Классическая русская литература в свете Христовой правды. Часть II. Лекция № 35

Print Friendly, PDF & Email

Список лекций Классическая русская литература в свете Христовой правды.

Лекция №35 (№70).

  1. Эпоха “позднего Брежнева”. Что такое застойный период? Менталитет “подсоветского” общества: “подполье”.
  2. Тот, кого “не ждали” – Варлаам Шаламов. Публикации 70-х.
  3. Национальное пробуждение. Пафос “малой родины”. Новое почвенничество XX-го века: Фёдор Абрамов, В. Распутин, Виктор Астафьев, Борис Можаев, Василий Белов.

Виктория Токарева, осмысливая недавнее прошлое (“Первая попытка”) пишет, что напуганный пражской весной 1968 года, Брежнев хотел одного, чтобы ничего не менялось. Это не совсем так – дело не в пражской весне; точнее можно сказать, что Брежнев (он не был дураком) понимал, что изменить ничего нельзя, можно только что-то пытаться заморозить.

В этом отношении он очень похож на Победоносцева: главная мысль Победоносцева – это тоже чтобы ничего не менялось, это тоже – застой; но, главное, это тоже – отчаяние.

Победоносцев, например, говорил членам философско-религиозных собраний так: “Да вы, знаете ли, господа, что такое Россия? – ледяная пустыня и ходит по ней лихой человек”.

Брежнев тоже понимал, что попытка загнать вновь в принудительное детство провалилась ещё при Хрущеве: значит, надо, видя неизбежное, постараться, чтоб это было не при нашей жизни. Это примерно и есть его тайные пружины.

Подполье. (“Записки из подполья” — это действительно программная повесть Достоевского). При Брежневе начинается интенсивное расслоение русского общества. Началось оно, конечно, при Сталине, после войны; но тут возникает огромное количество структур и огромное количество социальных перегородок. Собственно, каждый кружок отгораживает себя от остальных.

Мадам Брежнева была не чужда литературы; она даже собирала литературный салон, но посетители этого салона: Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Марина Владимировна Полякова (она же Марина Влади), через которую Высоцкий получал некоторое явное покровительство.

В 1973 году был выслан Солженицын – это и есть собственно крах брежневской политики первого периода. Уже при высылке Солженицына стало ясно, что идеология давным‑давно сгнила. Ещё после войны Иоанн Шаховской называл идеологию “полинялой”; то есть, она уже, как трухлявая сердцевина старого дерева, явно осыпáлась – дерево жило, так сказать, только охранными структурами.

Брежневское время — это немыслимое развитие устного самиздата: так называемого политического анекдота (рассказывали их все). Это, как потом стали выражаться, период застойно-застольный, то есть спиваться начинает не только первый эшелон гуманитарной интеллигенции (это было и раньше), а уже и технической. Всё не удаётся загнать общество, хотя в сносный декорум.

Примета поздне‑брежневского времени — бесчисленные научно-исследовательские институты, которые неизвестно чем занимались, но все были на государственном иждивении. Даже по официальной статистике на 1974 год насчитывалось в одной Москве приблизительно десять тысяч отказников-интеллигентов, то есть людей, которые сознательно не работали (кто-то же их содержал).

В стране начинается намётывание некоторой компромиссной идеологии — как бы предтеча будущей перестройки. Черты этой новой идеологии заключались в том, что, во-первых, была проведена чёткая демаркационная линия между пострадавшими в 1937 году и позднее — и пострадавшими до 1937 года. Первая категория была объявлена людьми “нашими”, а вторая – “не нашими”. (“Наших” печатали, включали в школьную программу и так далее).

Люди, которые “наши”: при Хрущеве контингент “наших” был рассчитан на плохой вкус: Исаак Бабель, Демьян Бедный; при Брежневе сразу обозначились такие имена как Борис Пильняк, Михаил Булгаков — и более мелкие, например, Варлаам Шаламов.

Варлаам Шаламов 1907 года рождения; он старше Твардовского, Яшина, Константина Симонова, только Суркова помоложе (да и по внешнему виду – угрюмый волк).

Так как Варлаам Шаламов был незаконно репрессирован в 1937 году, то его, даже с его с непреходящим озлоблением в “Колымских рассказах”, тем не менее, зачислили в “наши”.

Менталитет Варлаама Тихоновича Шаламова (абсолютный безбожник).

Его стихи ещё слабее его прозы и он пытается (натуживаясь, натягиваясь) что-то такое выжать из себя по части пейзажной лирики, но получается чушь. Это примерно как у Маршака – “разевает щука рот и не слышно, что поёт”. Прежде всего, это происходит потому, что природа у него волчья: он не только не может с нею разговаривать, но не умеет ее и хранить; он может ее только насиловать.

В этом отношении характернейший пример – это его подготовленный дифирамб “Поворот сибирских рек”. Он еще не знал, что поворот сибирских рек будет отменён по молитвам Церкви.

Славно озеро Байкал, —

Заповедник с баргузином,

Чтоб музеем мира стал

С гидрографией единой.

Но ещё важней канал,

Что пройдёт в Сибири вскоре,

Что разрежет минерал,

Орошая плоскогорье.

……………………………

Клинья — Обь, Иртыш, Тобол

Закрепляются недаром;

Плоскогорье – это стол

Будущего хлебодара.

Стихи, конечно, бездарные. У Варлаама у самого не выходит никакого голоса; но и в голову ему не приходит, что ведь Адам был приставлен к Эдемскому саду, чтобы возделывать и хранить его. Это и есть образ праведного отношения к Божьему творению, то есть сотворённому до человека в первые пять-шесть дней.

Если сравнить Шаламова с Рубцовым, то для Рубцова всё живое; и не просто живое (куда там какому‑нибудь Зигфриду?) – он понимает не просто язык зверей, он мысли их понимает.

Стихотворение “Медведь”.

В медведя выстрелил лесник.

Могущий зверь к сосне приник —

Застыла дробь в мохнатом теле…

Глаза медведя слёз полны —

За что его убить хотели?

Медведь не чувствовал вины.

Домой отправился медведь,

Чтоб горько дома пореветь.

Это гораздо выше Есенина. Что за собачка Качалова? От собачки Качалова никакого ответа не требуется, а тут он его понимает без слов. Есть ещё и про зайца, который думает “о себе и обо мне”. Сразу видно, в чём фатальная разница, неустранимое противоречие.

Скорее, сильные стороны Шаламова совсем не в этом. Во-первых, Шаламов может говорить более или менее профессионально только о человеке; и затем, его профессиональная речь всегда каким-то образом, может быть, и от него независимо, сразу же претворяется в дуэль, в поединок, в борьбу, даже в потасовку. По крайней мере, у него всегда противостояние. Возьмём стихотворение “Живопись”.

Портрет – это спор, диспут,

Не жалоба, а диалог.

Сраженье двух разных истин,

Боренье кисти и строк.

В сравненье с любым пейзажем,

Где исповедь-  в тишине,

В портрете варятся заживо,

На странной горят войне.

Портрет – это спор с героем,

Разгадка его лица.

Спор кажется нам игрою,

А кисть — тяжелей свинца.

Уже кистенём, не кистью

С размаха художник бьёт.

Сраженье двух разных истин,

Двух судеб холодный пот.

В другую, чужую душу,

В мучительство суеты

Художник на час погружен

В чужие чьи-то черты.

Кому этот час на пользу?

Художнику ли? Холсту?

Герою холста? Не бойся,

Шагнуть в темноту, в прямоту

И ночью, прогнав улыбку,

С холстом один на один

Он ищет свою ошибку

И свет или след седин.

“Шагнуть в темноту, в прямоту” – здесь, конечно же, независимо от Шаламова, который Священного Писания не читает, вспоминается книга Притчей Соломоновых: “Есть пути, которые кажутся человеку прямыми, но конец их – путь к смерти”.

В этом же роде и то, что относится как-то к противостоянию, вот к этой тайной борьбе, вот к этой как бы тайной пощечине даже, а главное к тому, чтобы другого не понять (понять – это вместить в себя), но “вывести на чистую воду”, а точнее, — разоблачить.

Нетрудно изучать

Игру лица актёра,

На ней лежит печать

Зубрёжки и повтора.

И музыка лица,

Послушных мышц движенье —

То маска подлеца,

То страсти выраженье.

Актёр поднимет бровь

Испытанным приёмом,

Изобразит любовь

Или разлуку с домом.

Сложней во много раз

Лицом любой прохожий,

Не передать рассказ

Его подвижной кожи.

Понятны лесть и месть,

Холопство и надменность,

Но силы нет прочесть

Лица обыкновенного.

Эти стихи душе мало чего говорят, но зато они характеризуют самого автора, то есть Варлаама Тихоновича Шаламова. В чём действительно выражается его исповедание, в чем его тайный идол? Это тоже легко прочесть. Тайный идол его даже не борьба; тайный идол его — многодумие (другое дело, что ложного многодумия от истинного он тоже не отличает). Во всяком случае, многодумие само по себе, само по себе сомнение, само по себе стояние на перепутье и опять‑таки длительный внутренний диалог с собой — вот это “святая святых” его сердца, куда он менее всего склонен пустить Христа.

Поэтому внутренний герой Варлаама на всю жизнь – это Гамлет; но характерно то, что антипод Гамлета вовсе не Клавдий, вовсе не преступление Клавдия, то есть не коварство Клавдия, ни неверность матери, а антипод Гамлета – это Фортинбрас. Вот многодумию противолежит солдафонство; многодумию противостоит это “действие”, которому цена грош. Фактически уж если кто и предтеча Шаламова, так это – Грибоедов. Именно он, с его противоположением Чацкого и Скалозуба.

Поэтому стихотворение “Фортинбрас” – безусловно программное.

Ходят взад‑вперёд дозоры,

Не сводя солдатских глаз

С дальних спален Эльсинора,

Где ночует Фортинбрас.

Здесь фамильные портреты,

Притушив тяжелый взгляд,

Поздней ночью с датским ветром

Об убийстве говорят.

В спальне тихо скалит зубы

Победитель Фортинбрас

И суёт усы и губы

В ледяной прозрачный квас.

Он достиг заветной цели,

Перед ним склонились ниц.

И на смертных спят постелях

Восемь действующих лиц.

Он не верит даже страже,

Сам выходит на балкон,

И готов с любым мирáжем

Завести беседу он.

Он не будет слушать глупых

Увещаний мертвеца —

Что ему наследство трупов,

Страсти сына и отца?

Что ему цветы Офелии,

Преступление Гертруд?

Что ему тот еле-еле

Сохранивший череп шут?

Он не будет звать актёров,

Чтоб решить загадку ту,

То волнение, в котором

Скрыла жизнь свою тщету.

Больше нет ни планов адских,

Ни высоких скорбных дум,

Всё спокойно в царстве Датском,

Равнодушен моря шум.

Ходят взад‑вперёд солдаты,

В замке тишь и благодать.

Он отстёгивает латы,

Опускаясь на кровать.

“В замке тишь и благодать” – у Варлаама вызывает не просто отвращение, а как бы чувство душевной рвоты. То есть, человек весь виден. Конечно, этого взаимного противостояния (и, тем более, ненависти) у Шекспира нет: Гамлет завещает Фортимбрасу престол, потому что другого всё равно нет (другого не осталось, а Земские соборы на Западе не приняты); последние воинские почести Фортирбраса отданы Гамлету, потому что лучше-то он ничего не может придумать (“Пусть Гамлета к помосту отнесут как воина четыре капитана”).

У Варлаама Шаламова после 1977 года, когда вышел сборник стихов “Точка кипения”, ещё несколько сборников было переиздано; он успел попасть в последний том “Литературной энциклопедии” (Рубцов попал только в дополнительный том). И после этого совершенно не понятно, что бы он делал дальше: видимо, и оставалось только тихонько и незаметно умереть.

1977 год post-post factum называется – вернувшийся в 70-е плюс квам перфект 30-х годов. Тогда, между прочим, стихи Шаламова, возможно, могли быть переписываемыми, могли быть заучены наизусть. Как говорит Солженицын (а он как раз тогда был студентом), студенческого вольнолюбия у нас сроду не было, было маршелюбие, строелюбие (и особенно преследовалось многодумие).

В 70-х годах — уже многодумие, поиски, сомнения и литературное выражение этих сомнений давным‑давно никем не преследовались.


“Деревенская литература”. Точнее было бы ее назвать новым почвенничеством. И недаром, в связи с Рубцовым, всё время вспоминается Аполлон Григорьев – он как раз главный идеолог почвенничества XIX-го века.

Стремление к почве, стремление укоренить в ней свои корни – это и есть пафос “малой родины”; это то же что писал в своё время Аполлон Григорьев: “вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности”, которую он ставил гораздо важнее и вопроса о крепостном праве и вопроса о строгости или мягкости государственной цензуры. “Зачем запрещать, когда и запрещённому и разрешенному одна цена, когда ставить вопросов не умеют ни те, ни другие”. Как писал Владимир Луговской: “Не ходи, тебя руками сшили из людских одежд людской иглой”.

Вопрос об умственной и нравственной самостоятельности на этот раз ставится ребром. Этих писателей-деревенщиков в середине 70-х (а больше их не будет; будет Александр Вампилов, Владимир Крупин – это уже второго и третьего сорта) ровно столько, сколько и в “могучей кучке” – пять человек. Так же как и в “могучей кучке”, то есть, Даргомыжский (предтеча) и пять человек. Среди которых — Мусогский и другие; так и в нашем позднем почвенничестве XX-го века предтеча (несомненно) Шукшин и пять человек, то есть, Распутин и другие.

Так же как и для почвенников, это направление, собственно, вне‑церковное, то есть, люди, не умевшие всю жизнь перекреститься, может быть сподобляются последнего вздоха ко Господу только на смертном одре. Как перед смертью Аполлон Григорьев выкрикивал (но почему-то по-немецки): “Gehe und bete” (иди и молись); так Фёдор Абрамов в свой последний вздох, поднимаясь по какой-то больничной лестнице, когда его спросили, – не трудно ли Вам подниматься по лестнице? Он ответил, – а к Богу ещё труднее.

Конечно, даже религиозная тематика может быть в этих произведениях, но, конечно, до религиозной веры там крайне далеко.

Самая крупная фигура среди пяти почвенников, конечно, Распутин (его-то и рассмотрим подробно). Все (так же как и “могучая кучка”) друг друга знали и были в приличных отношениях. Белов и Астафьев жили в одном городе — в Вологде; Распутин жил в Иркутске (заметим, что никто из них не стремился в Москву); Можаев, хотя имел московскую прописку, но всегда каждое лето жил у себя в деревне; Фёдор Абрамов даже завещал похоронить себя на Пинеге, то есть в Архангельском крае, из которого он был родом.

Можно назвать ещё людей, которые, так сказать, “не вопреки”, но и “не благодаря”, вроде Солоухина; то они не играли большой роли.

А вот эта пятерка (почвенников), которую Солженицын назовёт в своем интервью 1976 года: — что, мол, я их не называю по фамилиям, чтобы не подставлять, но их и так все знают: один умер, а пятеро живут.

Нельзя сказать, чтобы они встали в какую-то оппозицию к правительству; во всяком случае, правительство в оппозицию их не загоняло. Сразу же в театре “На Таганке” вышел спектакль “Деревянные кони” по Фёдору Абрамову и вышел живой спектакль; но по-настоящему в нём не было ни авторской боли, ни авторского пафоса. Скорее удачным был спектакль, так и не вышедший на широкий экран, это “Жизнь Фёдора Кузькина” по Можаеву в том же театре “На Таганке”.

Конечно, как все спектакли театра “На Таганке” это был полу‑балет, полу‑кукиш в кармане.

Сверху снисходил какой-то ангел, который раздавал детям школьную форму и, в то же время, говорил: – смирись, Кузькин, гордый ты человек.

Это всё – такое школьничество для взрослых людей. На самом деле сам-то вопрос, пожалуй, серьёзнее. Теперь, когда все эти писатели частью перемерли, частью кончились заживо, так что совершенно неважно, когда они умрут, можно сказать, что и Фёдор Абрамов, и, особенно, Борис Можаев – всё-таки несли живую боль; это — пафос против коллективизации. Не только “истребление мужика”, но ещё и разоблачение вот этой попытки ввести то же самое “маршелюбие”, так сказать в жизнь деревни. Поэтому очень чётко прослеживает Борис Можаев, особенно, в “Булкине” вот эту борьбу против индивидуального хозяйства; против, как раз, хоть малого клочка, но земли, которую ты бережёшь, потому что она твоя.

Между прочим, это перекликается и с Достоевским. Достоевский пишет в “Дневнике писателя”, что “без клочка земли любой миллионер – это пролетарий, то есть сволочь”.

Но это не только пафос клочка земли; здесь вспомнят и запрет держать скотину, а скотина-то — она тоже должна быть твоя; это, так сказать, твой младший друг (живая тварь).

(Собственность никак не противоречит Божьему установлению и даже слово Божье ничего не имеет против достатка. Монашество – это особый путь, к которому призваны не все. Монашество – это не передовой отряд христианства, а всего лишь регулярная армия, а это всегда – ограниченный контингент. Передовой отряд должен быть, но передовой отряд — это тот, который защищает и разведывает, а вовсе не тот, который тянет за собой всё население).

У Можаева сразу возникает сюжет, в котором он находит трёх председателей колхозов, которые прямо отвечают разным эпохам.

Эпоха коллективизации (и до войны включительно) – это эпоха председателей и сельской администрации, которая сама не живёт и другим не даёт. Поэтому тот председатель, который носил в себе вот этот пафос революционного пролетария, он действительно себе ничего не нажил, кроме глухой дочки Польки (жена от него ушла) и пёстрого кобелька Марсика (это абсолютная бытовая аскеза – куда уж Льву Толстому!).

Председатель брежневской формации – это такой Булкин Пётр Афанасьевич, который и сам живёт и другим даёт и, во всяком случае, никакой вопрос не доводит до точки, а везде ставит запятую. Поэтому и жена у него крепкая хозяйка, супружество соблюсти не может – у него обязательно есть сударушка, которая одевается по моде.

Единственная дочь, конечно, переселяется в город, и семейные понятия представляют собой причудливую смесь из заглавий газеты “Правда” довоенной поры и пятой заповеди. То есть, председатель говорит речь школьником, в которой говорит, что раньше у нас был “строй угнетенный”, а, вообще, товарищи пионеры – чти отца своего и матерь свою.

Когда приходят другие времена сразу же после смерти Брежнева (после 1982 года), то этот самый Булкин (председатель) немедленно сдаёт должность председателю новейшей формации, который закончил Тимирязевскую академию, который не чужд рациональному хозяйству, который уже не клянчит государственных дотаций (колхозники стали получать небольшую заработную плату).

Этот третий председатель Петя Долгий – своеобразный громоотвод; и явная мысль автора, что при таких председателях и таких порядках, пожалуй, колхозный строй можно и сохранить. Там хоть, по крайней мере, так как хлебный район, то колхозникам продают хлеб по закупочным ценам, для вдов хлеб раздается даром и как выражается Булкин, от чьего лица написана повесть, что “пока мы темпы задавали, бабы развели коз”. В колхозе в селе Брёхово (от слова “брехать”) в каждом дворе держат корову. И как писал Пушкин, что это во Франции иметь корову – богатство, у нас не иметь коровы – это страшная бедность.

Но всё это примерно так, как писал Байрон, что летает, как летучая рыба – чуть-чуть поднялась в воздух и снова плюхнулась в родную стихию.

Несколько слов о Василии Белове. Одно время Белов пытался стать руководителем этой могучей кучки, но не получилось. Белов, в сущности, — тоже человек не очень большого диапазона и не сильного голоса: “Плотницкие рассказы”, “Кануны” (заметим, что все его произведения были тогда же изданы) – это всё – разросшийся очерк. Очерк – это дело журналиста, а не писателя.

Виктор Астафьев – писатель малого диапазона, писатель-наблюдатель, как бы писатель с такой невидимой скрытой камерой: или он пользуется своими воспоминаниями военных лет — “Пастораль”; или в последние годы своей литературной деятельности (середина 80-х) он пытается поднять проблему бесхозной молодёжи. Молодежь уже развращённая, никем по-настоящему не воспитанная, брошенной на самотёк, нигде не работая, сбивается в ватаги, которые потенциально могут стать бандой. Руководителя такой потенциальной банды герой повести топит в реке после того, как тот изнасиловал его падчерицу (падчерица повесилась).

Совершенно не сравнимым по масштабу оказался Валентин Распутин. Он также никем никогда в оппозицию не переводился; более того, в 1976 году Распутин получил Ленинскую премию.

Распутин – 1937 года рождения, то есть он – ровесник Аверинцева, на два года старше архимандрита Иоанна (Экономцева), то есть – это последнее предвоенное поколение, которое достигает отрочества как раз в голодные годы 1947-1948 годов; а если в семье не было голода, то наверняка их всех касался такой “мальчишеский” разбой. Распутин, собственно, того же поколения, что и Высоцкий (1938 года рождения) (к 1953 году этому поколению уже 16 лет, а в 16 лет уже сажали).

Любопытно, как отражается детство Распутина в его работах. Собственно настоящая работа о таком раннем отрочестве — это “Уроки французского”. В произведении точно обозначен год – год 1948, то есть ему 11 лет. Мальчонка, выросший в деревне (как он сам объяснял, “у нас тут два села Распутиных – это просто распутье двух рек”), где всего‑навсего начальная школа, а у матери трое детей, но всю деревню восхищает, как он может сразу читать облигации и сопоставлять номера у облигации и в газете. (Так называемые добровольные займы были на самом деле принудительными, поэтому все и ждали, что им удастся погасить).

Так как отца в доме нет, куда-то он во время войны пропал, но только односельчане говорят матери, что “сын-то у тебя вышел башковитый, его обязательно надо отдать учиться”, а это значит в районный центр, где есть полная средняя школа.

И вот его снаряжают и отправляют “в район”; мать находит сыну квартиру тоже у бедной вдовы, которая мыкается с тремя детишками. И эта вдова, и ее дети у этого полуголодного пацана потаскивают продукты, потому что голод везде. Затем всё строиться на том, что мальчишка, который, учится изо всех сил и, конечно, тоскует по дому так, что когда мать получившая возможность навестить его задаром, после прощания с сыном стала уезжать, то мальчишка, рыдая, бежит за этой машиной, — мать ему в окно грозится, что “людей совестно”. Не в том дело, что ему надо учиться, а в том, что людей совестно – нельзя свои чувства показывать. В конце концов, мать останавливает машину и говорит: – “поехали домой, хватит, научился”. Тогда, говорит, “я опомнился и убежал”.

Распутин в рассказе выступает, прежде всего, как психолог, то есть ему нужны именно движения души (у Можаева в основном люди – куклы). Герой‑ребёнок — это дело распространенное: “Детство Тёмы” Гарина-Михайловского, Аксаков “Детские годы Багрова внука”, “Детство” и “Отрочество” Толстого.

Но почти во всех произведениях детство ребёнка прямо размазано. В этом отношении литература XX-го века более целомудренна; она пытается загнать свой сюжет в краткую форму рассказа и избегает “широкого мазка”, а всегда работает с оттенком, намёком, тонким каким-то штришком.

Штришки такие. Мальчишке 11 лет, в нём принимает участие молодая учительница лет 25 или около того и он уже в 11 лет замечает в ней эту “молодую пору”. И когда она, вызывая его, домой, чтобы заниматься с ним дополнительно, просто приближается к нему, у него уже дрожит всё нутро.

(Достоевский такие вещи пишет, например, для Алёши Карамазова, когда Грушенька садится к нему на коленки, — так Алёше Карамазову – 20 лет, а этому-то мальчишке – 11 лет, он 1937 года, а действие – в 1948 году).

В повести есть ещё и побочный сюжет с потенциальной микро‑бандой, которая играет на деньги. Мальчик рассчитывает выиграть рубль, потому что на этот рубль можно купить на рынке молока; если ему привозят из деревни мешок картошки, так он догадывается его припрятать в сарае, где квартирная хозяйка его не найдёт.

Мальчишка, конечно, воспитывается на улице. Кстати говоря, уличное деревенское воспитание так и осталось на многие годы: это и люди 50-х годов рождения, и люди 60-х – все с завидной последовательностью получили единое уличное воспитание.

Как-то в это уличное воспитание встревает молодая учительница, защищающая своего любимца от доносов одноклассников; доносчиков она вызывает к доске – это наказание выше которого ничего не придумано, поскольку преподает она французский язык и этот язык никому не даётся, кроме этого любимца.

У себя дома учительница пыталась помочь мальчику в произношении, но перед этим она хотела помочь ему и подспудно. Вначале она приглашает его обедать, но ребёнок уже вышколен – он уже прошел советскую школу, где он прекрасно понимает, что если ты или маменька твоя взамен пригласить ее не могут, то садиться обедать нельзя – ты уже не гость, ты – прихлебатель.

Это, конечно, своеобразная гордыня шиворот на выворот, но она тоже была воспитана. Жалость – это то, что унижает (Максим Горький) (основатель такого отношения — это Петр I: запрет подавать милостыню и распоряжение 1718 года – ловить нищих и сечь, а подающих милостыню подвергать штрафу).

Учительница решила схитрить и прислала ему как бы посылку на адрес школы. Но хитрость не удалась, так как в посылке были макароны (макароны до середины 50-х были дефицитом), несколько кусков сахара и гематоген.

Вначале мальчик думал, что посылка от матери, но мать всегда передавала все гостинцы в мешке. И вдруг его осеняет мысль, что в деревне нельзя найти макарон и, тем более, гематогена; и он быстро понимает, что посылку могла послать только учительница. Он принёс это ящик к учительнице домой и заставил ее признаться, что посылку прислала она.

Учительница начинает его убеждать, что, может быть, стóит взять посылку, что “ты же голодаешь”, что “приготовь себе обед”, что “нельзя тебе прекращать учебу” и так далее. И он уже почувствовал, что начал сдаваться на эти уговоры, поэтому опрометью бросился бежать.

Уроки французского языка продолжаются; и учительница, вспомнив свои школьные годы, предложила ученику сыграть в пристенок на деньги, чтобы он мог выиграть этот рубль у неё. Как всегда в таких случаях, их застаёт директор школы, потому что живут они в одном доме. Через три дня учительница уехала из Сибири к себе на Кубань.

И уже с Кубани ученик получил законную посылку в ящике, в котором опять были макароны и три красных яблока. До этого, сказано, он видел яблоки только на картинках.

Когда с такой повестью писатель выступает на литературную арену, то сразу же ясно, что в литературу входит большой писатель. Нечто подобное произошло с Набоковым, когда он выступил за границей с рассказом “Машенька”; тут же его заметил Бунин и сказал, что “он переплюнет нас всех”.

Распутину не понадобилось политического прельщения: сразу пошли прозаические разного достоинства психологические зарисовки: “Встреча”, “Рудольфио” (чувствуется, что писатель набирает силу). Распутин обретает свой настоящий голос и попадает в свой настоящий тон в большой повести; настоящий жанр Распутина – это распухшая повесть. В этом жанре написаны основные произведения Распутина: “Последний срок”, “Живи и помни” и “Прощание с Матёрой”.