Классическая русская литература в свете Христовой правды. Часть II. Лекция № 32

Print Friendly, PDF & Email

Список лекций Классическая русская литература в свете Христовой правды.

Лекция №32 (№67).

Василий Макарович Шукшин – свидетель о страшных делах, в стране творящихся.

  1. Баллада о неверующем священнике (“Верую”).
  2. Баллада о беглом каторжнике (“Охота жить”).
  3. Малый просвет (“Нечаянный выстрел”).

У Гоголя в повести “Страшная месть” – сказано, что старики качают головами, “размышляя о страшном, в старину случившемся деле”. Так вот, мы и будем размышлять о страшных делах, которые совершались в нашу эпоху, хотя, может быть, и не на наших глазах. Это свойство всех страшных дел, которые всегда совершаются как-то не на глазах – в некоей темноте.

Кое о чём нам засвидетельствует название, а именно: баллада о неверующем священнике и рассказ называется “Верую”. Во что верует этот священник? В то, чтó объективно, как он выражается: в освоение космоса; в механизацию сельского хозяйства; в научную революцию; в космос и в невесомость – это всё диктует священник людям, таким, как герой рассказа Максим Яршов, которые собрались около него со своей болью и которые ищут у него пастырского утешения.

И вот они уже вместе орут – верую, “что скоро все соберутся в большие вонючие города”; верую, “что задохнутся там и побегут опять в чисто поле”; верую “в барсучье сало”. (У священника чахотка и он пользуется народным средством — барсучьим салом и для этого родственник жены Илья Лапшин отстреливает для него барсуков, разумеется, нелегально). “Верую в бычачий рог, в стоячую оглоблю; в плоть и мякоть телесную”.

“Когда Илюха Лапшин продрал глаза (спьяну, конечно)”, он увидел; громадина поп, можно сказать, “кидал по горнице” мощное тело своё, бросался с маху в присядку и орал и нахлопывал себя по бокам и по груди – “эх, верую, верую — туды, туды, туды, раз! верую, верую — мпам-бам-бам, два! верую, верую!” А вокруг попа, подбоченясь, “мелко работал” Максим Яриков и бабьим голосом громко вторил – утя-утя-утя, три; верую, верую; етя-етя, все четыре. “За мной, — восклицал поп, – верую, верую!”

“Оба, поп и Максим, плясали с какой-то злостью, с таким остервененьем, что не казалось и странным, что они пляшут – тут или плясать, или уж рвать на груди рубаху и плакать и скрипеть зубами.

Илюха посмотрел, посмотрел и пристроился плясать тоже. Но только время от времени тоненько кричал – и-и-ха, и-и-ха – он не знал слов. Рубаха на попе на спине взмокла, под рубахой могуче шевелились бугры мышц, он, видно, не знал усталости вовсе и болезнь не успела еще перекусить тугие его жилы.

Их, наверное, не так легко перекусить – раньше он всех барсуков слопает, а надо будет, если ему посоветуют, попросит принести волка пожирней, он так просто не уйдет. “За мной!” — опять велел поп. И трое во главе с яростным раскалённым попом пошли приплясывая кругом, кругом. Потом поп, как большой тяжелый зверь, опять прыгнул на середину круга; прогнул половицы; на столе задребезжали тарелки и стаканы – э-эх, верую, верую”.

Это будет пострашней Солженицына, пострашней всех его расстрелов, всей его “мужичьей чумы”. Солженицын, собственно, говорит о вещах, которые так или иначе, находятся в каком-то контексте: они легко вписываются в контекст эпохи; злой революции, хорошего русского народа, большевиков – насильников, и так далее; точнее, они укладываются в этакую мелководную концепцию, для мелкой рыбешки.

Всю эту, так сказать, бодягу Солженицына можно вписать и расписать, а этот рассказ потому и страшен, что он ставит такие вопросы, на которые такая концепция действительность ответа не знает.

Рассказ “Верую” написан в 1971 году, это значит, что только только скончался (17 апреля 1970 года) патриарх Алексий I; был назначен местоблюститель Пимен и в июле 1971 года был избран и патриархом.

Вообще говоря, на месте Шукшина можно было отпечатать этот рассказик отдельной брошюрой и послать ее прямо в Чистый переулок патриарху Пимену (Извекову). По сравнению с этим открытые письма Солженицына патриарху Пимену – в сущности, детский лепет, так как он требует от патриарха того, чего он заведомо тогда не мог исполнить.

В то время духовных школ было всего три: Московская, Ленинградская и Одесская, притом Одесская семинария без академии. Киевская семинария открылась только в год 1000-летия крещения Руси в 1988 году. (Киевская семинария была закрыта при Хрущеве, как и Минская и Волынская – Хрущев закрыл пять семинарий, осталось только три).

Священник из рассказа “Верую” закончил одну из духовных школ. Нельзя забывать, что при патриархе Алексии I сложились согласно и выступили по телевизору, что они обманывали народ, несколько профессоров духовных академий: Осипов, Долуман. Но тогда Патриархия проявила некоторую твёрдость и эти деятели, “как похулившие имя Христово”, были отлучены от Церкви.

Что касается автора рассказа “Верую”, то” как с этим бороться?” — и, притом, Шукшин много думал. В то же время Шукшин был всю жизнь неприкаянным – это время страшного дефицита, так как в большинстве епархий не было епархиальных духовников[1] (их очень трудно было искать).

В самой Москве было несколько легче, всё-таки в 70-е годы Московское духовенство окормлял действительно великий раб Божий отец Герман (из села Шеметова, близ Сергиева Посада), который скончался в 1982 году; а так большинство священников ни у кого не окормлялись.

Рассказ начинается с того, что приходит к попу человек (Максим Яриков), человек далекий от Церкви, но у которого болит душа.

Священник его спрашивает — глазом опытного человека он его быстро определил;

— Так ты сказал, душа болит? Ты знал, к кому придти, у меня тоже болит.

Ему, конечно, Господь посылает смертную болезнь; видимо, врачи отказались лечить туберкулезный процесс (он далеко зашел), и вот он лечится сам барсучьим салом.

Вот он и говорит:

— Идём дальше, сын мой занюханный.

— Ты что? – удивился Максим.

— Я просил не перебивать меня. Ты спросил, отчего болит душа, я доходчиво рисую тебе картину мироздания, чтобы душа твоя обрела покой.

Священник, несмотря на законченную семинарию, не является христианином, скорее манихеем. Поэтому у него нет христианских представлений – откуда берется зло; он говорит так, что вот появился род человеческий и сразу появилось зло.

А дальше говорит, что “идея Христа возникла из желания победить зло, а иначе зачем? Представь себе, победило добро, победил Христос, но тогда – зачем Он нужен? Надобность в Нём отпадает. Значит, это не есть нечто вечное, даже как идея, непреходящее, а есть временное средство, как диктатура пролетариата”.

В чём состоит эта страшная доктрина манихеев? Что зло и добро суть начала равнозначные и оба — безначальные; и это суть оба начальные стихии мира. Александр Введенский думал точно так же и думал так задолго до своего раскола; и если бы не революция, он так бы и умер уважаемым протоиереем, потому что протоиереем он стал законно и канонически.

Для попа из рассказа — добро и зло соперничают между собой (в смысле первичности) и у него получается, что первично зло. И как только появилось зло, так появилось желание бороться с ним – появилось добро. Значит, добро появилось только тогда, когда появилось зло. Другими словами, “есть зло — есть добро; нет зла — нет добра”.

Такой взгляд даже не зеркален истине, так как в зеркальном мире отражается реальность; а тут появляется дьявольская клевета. Нечто подобное излагал Софроний Сахаров (не от себя, а – “как некоторые считают”) Силуану Афонскому. (Софроний Сахаров прошел опыт индуизма). И в ответ услышал чёткий ответ Божьего человека – “это вражья наука, Дух Святой так не учит”.

В этой “вражьей науке” есть не только относительность добра и зла, это уже ближе к ницшеанству, именно — по ту сторону добра и зла. Нечто подобное говорил Павел Флоренский, который был рукоположен в 1908 году и сам с себя снял сан и говорил он это тоже задолго до своих лагерей[2].

Этим шукшинский сюжет не кончается. Дальше священник выступает как явный безбожник: Христос для него не только выдумка, но если Он – победитель смерти, как учит Церковь, то на что Он нужен? Священник‑то представляет жизнь только эту и в ней только барсучье сало, да ещё спирт.

Итак, священник может прямо утверждать, что надобность в Нём отпадает, то есть, он похлеще любых агитаторов именно потому, что не говорит о том, что Христа никогда не было, но надо было Его выдумать.

Поп издевается над своими слушателями и именно как над телятами, которые привыкли слушать попа. Один, правда, заметил – “ты какой-то интересный поп, разве такие попы бывают?” – “Я – человек и ничто человеческое мне не чуждо”. (Священник явно читал Достоевского, так как у Достоевского чёрт говорит – “сатана sum et nihil humanum…”).

Поп говорит:

— Налей-ка мне, сын мой, спирту, разбавь стакан на 25 % водой и дай мне, налей мне, сын мой простодушный, и да увидим дно.

Он строит всякие антиномии

— Я сказал, что Бога нет, а теперь скажу – да, есть; имя Ему – жизнь.

Итак, “могучий Бог” у него – жизнь; этот предлагает добро и зло вместе – это, собственно, и есть Бог, притом у него Бог – то с большой буквы, то с маленькой, а это уже авторская орфография.

Даже по Булгакову видно, что для того, чтобы написать и Мастера и сатану, надо было пропустить то и другое через себя; кольми паче Шукшину все эти чувства, и мысли, и сомнения, чаяния и богохульства надо было пропустить через себя, через глубины своего сердца.

Но, странное дело, поп из рассказа любит Есенина и, причем как бы имеет свое литературоведение.

— Вот жалеют, Есенин мало прожил (учитывая, что он повесился – В.Е.). Ровно — с песню. Будь она, эта песня, длинней, она не была бы такой щемящей – длинных песен не бывает.

— А у Вас в церкви как заведут…

— У нас не песня, у нас – стон.

Не надо забывать, что поп-то служащий, и денег у него – пачками, и их он нашел не на улице. И на вопрос:

— Любишь ли Есенина?

— Люблю.

— Споём?

— Я не умею.

— Слегка поддерживай, только не мешай.

И поп “загудел про клён заледенелый, да так грустно и умно как-то загудел, что и правда, защемило в груди. На словах – “ах, и сам я, что нынче чтой‑то стал не стойкий” поп ударил кулаком в столешницу и заплакал и затряс гривой:

— Милый, милый, любил крестьянина, жалел.

Максим почувствовал, что он тоже начинает любить попа.

И всерьёз, по-настоящему этому попу, чтобы ему на земле не мучиться, предлагают его убить и обращаются уже к нему – “попяра”.

— Если я, например, дам тебе раз по лбу, то – как?

Поп громко, густо (при больных‑то лёгких) расхохотался:

— Видишь? Показал он свою ручищу, — надежная, произойдет естественный отбор.

— А я ружье принесу.

— А тебя расстреляют, ты это знаешь, и ружье не принесешь, ибо ты слаб.

— Ну, ножом пырну, я могу.

— Получишь пять лет, у меня поболит с месяц и заживет; ты будешь пять лет тянуть.

— Хорошо, тогда почему же у тебя самого душа болит?

— Я болен, друг мой. Я пробежал только половину дистанции и захромал. Налей.

Вот это – страшное свидетельство Шукшина и тут обо всём: тут есть и о себе самом – Шукшину осталось жить всего три года и это о себе – “я пробежал половину дистанции и захромал”.

Шукшина в принципе мало знают: его некоторые произведения нуждаются в длительном, внимательном и таком особо вдумчивом прочтении. Отечественная литература дореволюционного периода такие вопросы ставить не осмеливалась. Если Родионов написал книгу “Наше преступление”, то, увы, перед самой революцией. Еще Вениамин Федченков, когда читал лекции студентам, то нашел там такие немыслимые факты кощунств в русском народе, что он вынужден был всё-таки некоторые вещи опускать.

А вообще, русская литература, кроме Лескова, избегала поднимать такие вопросы. Помяловский (“Очерки бурсы”) писал всё-таки о преподавателях, это что-то такое начальное, хотя (в этом смысле Петр Иванов прав) там показаны картины ада. Но здесь уже не просто картины ада: ад Помяловского – это всё-таки множественность, а ад Шукшина – это глубины человеческого сердца.

Ни один из страшных героев Достоевского: ни Свидригайлов, ни Фёдор Павлович Карамазов, ни Ипполит, ни, тем более, Митенька в такие глубины не заглядывали. Хотя у Ипполита тоже чахотка, и он отрицает вселенную, Божий Промысел, бессмертие, но это что-то совсем другое.

Рассказ “Верую” страшен именно тем, что он открывает бездны ада там, где мы не привыкли их искать. Шукшин “страшный” всегда крутится где-то около Бога, этот вопрос истинно религиозный, всегда поднимается. Религия – это связь, и Шукшин сразу же трогает эту связь.


Следующий рассказ — более естественный, что ли; баллада (рассказ) о беглом каторжнике “Охота жить”.

Сюжет следующий. Время не солженицынское, а пост‑солженицынское и явно до его высылки. (Солженицын выслан в 1973 году, а Шукшин скончался в 1974 году). То есть, это время хрущевское и по которому Солженицын проливал слезы: это, мол, не при Сталине, а при Хрущеве. Последняя глава называется “Закона нет” – это уже ранне брежневская эпоха.

Речь в рассказе Шукшина идёт о том, что из советской каторги из лагеря бежит человек. Возникает вопрос – за что он получил срок? Он этот срок объясняет так.

— Ты кем работал до этого?

— Агентом по снабжению, по культурным связям с зарубежными странами и еще я был ученым. Я был доцентом на тему: что такое колорадский жук и как с ним бороться.

Нетрудно догадаться, что перед нами фарцовщик; это сейчас не является преступлением – езди куда хочешь, покупай там дешево, продавай подороже. А в то время — фарцовщик, вот он и был “агентом по снабжению и культурным связям с зарубежными странами”. За это он и получил срок и в лагере завязал связи. К этому времени режим в лагерях ослабили, поэтому беглых снабжают деньгами, потому что организуется явка. Шукшин об этом знал – “Калина красная” об этом же. Там же при лагерном мире налажено хорошее производство по выпуску фальшивых документов и у этого героя документ есть.

Но лагерь — сибирский и герою рассказа надо пройти через тайгу до железной дороги. В этом своем пути он мог легко замёрзнуть, быть съеденным зверями, но ему посчастливилось – он попадает на перевалочный пункт профессионального охотника старика Никитича.

Сначала он выдает себя за геолога, но ему надоедает притворяться – он человек–герой, и он признается сразу, что он из лагеря. Никитич отпаивает его чаем, прячет от милиции и так далее. Почему так поступает Никитич? – То есть, оставил его и прячет, а не прогнал (ведь он был вооружен). Нельзя сказать, что Никитич антисоветчик, вовсе нет, он просто не задает себе такие социальные вопросы. Видимо, просто не смог переступить через свое воспитание: в Бога он не верит, хотя в мыслях признает Его существование. Это было усвоенное с детства, это было то, что сформировало Никитича как личность.

К Никитичу приехали охотники, которые сразу же обнаруживают постороннего человека, а Никитич говорит им начальную версию беглеца: что он – геолог, что он отбился от партии, что он ничего не мог объяснить толком, что еле ворочал языком и так далее. Те, не имея фонаря, подносят спичку к лицу каторжника (у того не дрогнул ни один мускул – якобы спал).

Геологические партии обязаны были немедленно заявлять о пропавших членах во все районные отделения милиции, поэтому все подумали, что, может быть, и сообщали, да никто не запомнил. Гости и Никитич укладываются спать; и вот Никитич, проснувшись, не обнаруживает ни каторжника, ни своего ружья. Никитич пускается вдогонку за беглецом; догоняет; отбирает ружье. Но после этого каторжник разжалобил Никитича, так как обещает начать правильную жизнь.

В классической русской литературе это ситуация “Страшной мести” – это диалог отца с Катериной: видно, что Шукшин, не получивший правильного образования, однако ж великую русскую литературу знал и пропустил через себя.

Пока Никитич сидит с беглецом и разговаривает, тот выдает ему нечто из своего кредо. Беглец, которого зовут Николаем, своим видом как-то вызывал доверие: он – красив, ладно скроен, у него подвешен язык и так далее, то есть он естественно обаятелен.

Поэтому когда Николай рассказывает о себе, то по тону Никитич представляет, что это он какую-то бабу ждет, а бабу зовут воля. Как он сам говорит:

— Ты не знаешь ее, отец, ты – зверь, тебе здесь хорошо; ты не знаешь, как горят огни в большом городе – они манят. Там милые, хорошие люди, у них тепло, мягко, играет музыка; они вежливые и очень боятся смерти. А я иду по городу и он весь мой. Почему же они там, а я здесь? Понимаешь? Не понимаешь.

Парень говорил серьезно, строго.

— Я должен быть там, потому что я никого не боюсь, я не боюсь смерти, значит, жизнь моя.

Такая философема присуща героям Джека Лондона, то самое чтиво для подростков, никем не запрещенное и от которого родители не отваживают детей. И это чтиво, на которое советская идеология не знает ответа, не знает разоблачения и не знает даже альтернативных вариантов. Да и Сатин Горького – “Работать?! Для чего? Чтобы быть сытым? Человек выше, человек выше сытости”.

Перед нами человек давно развращенный; но у лесного человека Никитича нет никаких возражений вот на это всё — и это весьма симптоматично. Герои Джека Лондона — это как раз вот такие “сильные личности”, и именно такие, у которых рай на земле, это – цивилизация. Николай и есть поклонник той цивилизации, где играет музыка в ресторанах.

Фактически, важно то, что положительный идеал поздне-советский именно в этом, поэтому странно было бы, если бы такие люди не произрастали (надо, правда, учитывать то, что в Америке все вооружены, а в России нет). Советская литература всё-таки посмела обозначить эту внутреннюю пакость; тогда как мировая литература именно за таких – один “Корсар” Байрона чего стоит (а сколько ещё таких удалых разбойничков, которые воспеваются). Дубровского хоть “среда заела”, а тут всё наоборот. На всю советскую литературу, чтó отметил и Солженицын, только “Тройка, семерка, туз” В. Тендрякова показывает внутреннюю погань этого “Корсара”.

После того, как этот беглый уже разжалобил лесного жителя (Никитича), тот отдает ему и ружье и патроны и даже научает его, где находится следующий перевалочный пункт, чтобы тот отдал ружье. В конце Никитич пробалтывается, что если бы у меня был начальник милиции, то тебе бы вряд ли бы удалось прикрыться документами. Эта болтливость стóит ему жизни. (Сюжет такой, как у Зигфрида – “Зигфрид проболтался” (из “Нибелунгов”); не читал германского эпоса старик).

Заканчивается так

— Всё запомнил?

— Запомнил, век тебя не забуду, отец.

Закурили, посидели и пошли в разные стороны. Парень то этот больно внимательно смотрел на него на прощанье, но где ж лесному старику такие вещи понимать? Он уже прошел всю просеку (старик Никитич) и услышал, “как будто над самым ухом оглушительно треснул сук и в то же мгновение сзади в спину и в затылок, как в несколько кулаков, сильно толканули вперед. Он упал лицом в снег и ничего больше не слышал и не чувствовал. Не слышал, как с него сняли ружье и закидали снегом и как сказали – “так лучше отец, надежней”.

Когда солнышко вышло, парень был уже далеко от просеки, он не видел солнца, он шел, не оглядываясь, спиной к нему, он смотрел вперед. Тихо шуршал в воздухе сырой снег. Тайга просыпалась, весенний густой запах леса чуть дурманил и кружил голову”.

Рассказ – шедевральный; и если понадобится восстановить смертную казнь рецидивистам – вот этот материал надо подшивать к любому законодательству в качестве приложения.

Вся художественная система Шукшина построена на том, что нет ответа — и его нет очень давно, его и раньше не было, задолго до революции. Например, молодость Никитича вся прошла в Сибири, но он тоже исповедуется каторжнику про один эпизод своей молодости, как Есенин, что выплюнул причастие – ведь надо же хоть кому-то рассказать (Есенин, помните, рассказал Блоку).

Эпизод заключался в том, что в этих глухих местечках жила семья кержаков, то есть раскольников‑беспоповцев, у которых была 20-летняя дочь. Эта дочь, конечно, молилась вместе с родителями, но молодой Никитич соблазнил ее (не изнасиловал), хотя он в это время был уже женат. Никитич знал, что оставил кержачку беременной (кержаки позднее ушли в другие, более глухие места). Беглый каторжник успокаивает Никитича тем, что “ты особенно не расстраивайся”:

— Жизнь дал человеку, не убил и ее может спас, может она после этого рванула от них, а так довели бы они ее своими молитвами; повесилась бы на суку где нибудь и мужика бы не узнала – хорошее дело сделал, не переживай.

И хотя Никитич пытается иногда встать на другую точку зрения, и говорит – “иди уж, варнак окаянный, только ружье отдай”; но при таком прошедшем ему придется не только простить другого преступника, но и пожалеть его. Между ними существует тайная связь. Как сказано у Блока — и чуждые во всех путях, кроме, быть может, самых тайных.

Так вот, самые тайные пути у них совпадают, вот откуда их взаимная симпатия. А что один другого прикончил, так это тоже из области американского ковбоя – из области О’Генри “Боливару не снести двоих”.

Каким же образом входит в сюжет и религиозная тема? Когда Никитич упоминает, что за убийство тебя Бог накажет, тот отвечает:

— Ты верующий что ли? Кержак, наверное?

— Кержак! Стал бы с тобой кержак водку пить?

— Это верно. А насчет боженек, ты мне мозги не …., меня тошнит от них.

Парень говорил с ленцой, чуть осевшим голосом

— Если бы я встретил где-нибудь этого вашего Христа, я б Ему сходу кишки выпустил.

— За что?

— За что? За то, что сказки рассказывал, врал. Добрых людей нет! А Он добренький, терпеть учил, паскуда.

Голос парня стал обретать недавнюю крепость и злость.

— Кто добрый? Я? Ты?

— Я, к примеру, за свою жизнь никому ничего худого не делал.

Это он потом вспомнил и это, видимо, был грех давно забытый; и, доведись ему исповедаться, он мог его и не вспомнить.

— А зверей бьешь? Разве Он учил?

— Сравнил хрен с пальцем: то — человек, а то — зверь.

— Живое существо, сами же треплетесь, сволочи.

Это тоже своеобразный символ веры. Итак, зло страшно, именно в художественной системе Шукшина не само по себе, оно было и будет; а оно страшно тем, что оно падает в пустоту, в какое-то болото нравственной гнили; оно не натыкается на камень, ему нечего противопоставить.


Рассказ “Нечаянный выстрел”, который всё-таки не то, чтобы что-то дает, а это, можно сказать, малый просвет. Это всё-таки рассказ о человеческом мужестве, уже не об этой удали паразита, а о настоящем человеческом мужестве, которое неотделимо от самообладания и самоотвержения.

Сюжет рассказа в следующем. В рассказе описан человек — инвалид с детства, у которого одна нога не ходит – она сухая. Когда раскручивается сюжет, то отец говорит своей жене, что “если он умрет, то я тебя зарублю топором, потому что одного родила, да и то не могла родить нормального с двумя ногами”. То есть, жизнь звериная, хотя это вполне советские люди.

Сюжет развертывается так, что до 15-16 лет этот парнишка не замечает своего несчастья: все ходят в школу на двух ногах, а он на трех, то есть на костылях; с удочкой посидеть — это он умеет, играть в бабки и срезать целый кон — тоже умеет. Байрон, например, по закону психологической компенсации, не ходил, а бегал, чтобы скрыть свою хромоту и всячески старался по женской части; и этот парнишка тоже некоторыми усилиями достигает полу‑спортивной удали; потом научается часы чинить, знает ружье и знает охоту, то есть, он тоже пытается стать полноценным человеком.

Но приходит 16 лет – время полового созревания. Сверстники ходят с девчонками, а он нет. Лет в 18 он влюбляется, притом влюбляется в девку, еще девчонку, но уже и девку, которая живет через дорогу. Здесь вступает в силу то, что Шукшин оказывается настоящим психологом, он знает тайны сердца и, конечно, тайны социума. Например, никогда нельзя сказать, что эта Глашка, живущая через дорогу, с ним кокетничает; только мать угадывает его тайну, что он влюблен в Глашку; отец даже не догадывается.

Глашка обращается с парнишкой, как со стариком, и это естественно, так как то, что впитано с молоком матери: инвалид с детства — это человек, на котором особая печать. Для верующих людей – печать свыше. А для безбожников – такой уродился. Поэтому когда он говорит, что “Глашка, тёлка ты эдакая, когда замуж-то пойдёшь?”

Она совершенно естественно, мягко и ласково отвечает, что “я, Коля, давно собираюсь, да не берет никто”.

И как только она это сказала, так ей тут же Господь и посылает, то, что называется в народе, судьбу. Но ужас в том, что они – соседи и что шептаться со своим избранником они пристроились у того самого сарая, где летом ночует этот инвалид с детства, поэтому он всё слышал.

Какие он шаги предпринимает? Он отправляется в районную больницу и там ему отрезают ногу, а потом едет в областную больницу, где ему делают протез.

Сюжет напоминает сюжет Бориса Полевого – это то, на чем воспитаны подростки, это “Повесть о настоящем человеке”. Но всё получилось не по фильму, как бы написал молодой Лев Толстой – гладко было на бумаге, да забыли про овраги, а по ним ходить. (В фильме у Алексея Маресьева нога-то протезная ходит, а у этого нога отказалась ходить).

И вот теперь, когда у него отобрана последняя надежда стать полноценным человеком и вторым Алексеем Маресьевым, он снимает со стены ружье и делает попытку самоубийства. После этого его отправляют в больницу и именно в это время отец угрожает матери, что “если он умрет, то я тебя зарублю”.

Религиозная тема здесь тоже проходит, и вот каким образом. Когда мать заплакала

— Господи, Господи.

— Господи, Господи – только и знаешь своего Господа, одного ребенка не могла родить как следует с двумя ногами. Я этому твоему Господу шею сейчас сверну.

Андрей снял с божницы икону Николая Угодника и трахнул ее об пол

— Вот ему, гад такой.

Стояние Зои в Куйбышеве, нынешней Самаре, в 1956 году, когда не пришел из армии ее жених, она задумала протанцевать с иконой Николая Угодника в новый год; Серафим Тяпочкин смог вынуть икону из ее рук, но по-настоящему ее исцелил только Николай Угодник. Когда она потом в больнице кричала на весь город, что земля в огне, так то была милость Божия – ей было дано это видение свыше, но это было знамением для верующих людей.

Здесь ничего такого нет, так как для этих людей знамение бесполезно – не принесло бы плода.

Но в этой безбожной, звериной, беспросветной жизни всё-таки милость Божия как-то присутствует. Прежде всего, отец, узнав в чем настоящая подоплека неудавшегося самоубийства сына, отправляется к Глашке.

“Андрей повернулся и побежал к Глашке.

— Дядя Андрей, миленький, да неужели он из-за меня, а что делать-то теперь?

— Он поправится.

Андрей шаркнул ладонью по щеке

— Он бы поправился, если сказать ему, что и за такого пойду, врач говорит, если сам захочет. Соври, а?

Глашка заплакала.

— Не могу я, мне до смерти его самого жалко, а не могу, другому сказала уж.

Андрей поднялся.

— Ты только не реви. Моду взяли, чуть чего, так реветь сразу: не можешь, значит, не можешь, чего плакать то. Не говори никому, что я был у тебя.

Андрей снова пошел в больницу”.

Вот с этого начинается просвет. Просвет начинается с мужества; мужество не в разбойной удали, мужество в самообладании, в самоотвержении. Человек (вот тут он стал человеком!), наконец, догадался, что есть права человеческого сердца. Поэтому он и утешает Глашку – “не реви только”. После этого он пытается солгать сыну уже от себя.

— К Глашке зашел по пути.

Колька повёл на отца удивленные глаза.

— Плачет она, что же, говорит, он дурак такой, не сказал ничего, я бы, говорит, с радостью бы пошла за него.

Колька зарумянился в скулах, закрыл глаза и больше не открывал их. Отец сидел и ждал, долго ждал – он не понимал, почему сын не хочет слушать.

— Сынок, позвал он. – “Не надо, — сказал Колька, глаз не открывая, — не ври, тятя, а то и так стыдно”. Андрей поднялся и пошел из палаты сгорбившись”.

Это второй шаг к победе – “а то и так стыдно”. Самоубийство – это стыд, вот это, наконец, поймет герой Шукшина, чего не понимал ни герой “Жена мужа в Париж провожала”, ни “Сураз” одноименного рассказа, ни многие его другие самоубийцы.

И, наконец.

“Недалеко от больницы повстречал Глашку. Та бежала ему навстречу. “Скажу я ему, дядя Андрей, скажу, что согласна я, пусть поправляется”. — “Не надо, — сказал Андрей. Хмуро смотрел себе под ноги. — Он так поправится. Врать будем – хуже”.

Это третий шаг, опять таки к победе, – ложь никогда не спасает. Речь уже идет об ответственности, которая исчисляется праведным наказанием и всемилостивым прощением Божиим.

Рассказ заканчивается тем, что Колька поправился. Он еще в больнице начал чинить часы, конечно, он останется на костылях, но больше не будет играть в Алексея Маресьева и профессия у него готовая – часовщик.

В рассказе остается ещё некоторый просвет, и он называется — утешение. Когда кто‑нибудь спрашивал, что как это с ним получилось, то Колька густо краснел и отвечал неохотно: “Нечаянно”. — и склонялся к часам. Потому и рассказ называется “Нечаянный выстрел”.

Человек научается подслушивать и как-то вбирать в себя всю окружающую жизнь, творение Божие, мироздание. Несчастных вокруг много – не ты первый, не ты последний; порадуйся за других.

В окна палаты било яркое солнце, августовский полдень вызванивал за окнами светлую, тихую музыку жизни; пахло мятой и крашеной жестью, до горяча нагретой солнцем. В больничном дворе то и дело горланил одуревший от жары петух.

— Не зря он так орёт, сказал кто-то. — Курица ему изменила, я сам видел: подошел красный петух, взял ее под крылышко и увел.

— А этот куда смотрел, который орёт сейчас?

— Этот? Он в командировке был — в соседней ограде.

Колька тихонько хохотал, уткнувшись в подушку.

Это, собственно, внутреннее завершение рассказа, потому и название “малый просвет”. Шукшин умер 45-ти лет, он – ровесник нынешнего патриарха Алексия II.

Рано оборвавшаяся жизнь для творчества не имеет никакого значения; раньше, чем надо, Господь не возьмет: от Эвариста Галуа (математика) до рано скончавшихся поэтов типа Лермонтова — по сути дела, все они сказали то, что и должны были сказать; для Шукшина это — тем более. В своей полу‑притче “До третьих петухов”, как и в неоконченном рассказике “А по утру, они проснулись”, он показал, что он явно исписывается. “До третьих петухов” – вещь явно затянута. Как это называл в свое время ведущий специалист по советской литературе Владимир Павлович Смирнов – “портянка”. Так он, правда, окрестил последний роман Федора Абрамова “Пряслины”, где автор долго и нудно мотает свою фабулу и неизвестно – соль‑то где.

Рассказ “А по утру, они проснулись”, несмотря на умело построенный диалог, тоже оставляет вот это сосущее чувство пустоты. То есть, ясно, что последнего шедевра там не было.

Остаётся вопрос о последнем пути крещеного человека. Совесть крещеного человека, а он был крещен, своего требует, она всё время живёт, пульсирует, хотя иногда работает, как глас вопиющего в пустыне. Как бы сказал Иоанн Шаховской, только про Льва Толстого, он, как выброшенная на берег рыба, но лежащая рядом с водой. Хватает своим духовным ртом, но хватает воздух. По-настоящему Шукшин и оказался в положении такой рыбы, выброшенной на берег: вода была рядом, но он в нее не вошел. С другой стороны, Шукшин нам дорог тем, что он уже не ребенок, что вот этот инфантилизм советского человека после его произведений стал невозможен. И сбылось то, что потом выразит бессмертными словами Владимир Высоцкий:

Променял я на жизнь беспросветную

Несусветную глупость мою.

Тут есть некое отчаяние, за которым начинается полнота упования. Нечто подобное пережила и русская эмиграция после войны. Георгий Иванов – стихи, написанные незадолго до смерти, уже где-то в конце 50-х годов.

За столько лет такого маянья

По городам чужой земли

Есть отчего придти в отчаянье —

И мы в отчаянье пришли.

Отчаянье, приют последний…

Как будто мы пришли зимой

С вечерни в церковке соседней

По снегу русскому — домой.

Дом – не только территория; бывает духовный дом. И вот как раз тот “малый просвет” в рассказах Шукшина куплен дорогой ценой; и очень чувствуется, что за этим долгим и беспросветным отчаянием где-то на самой границе его брезжит упование.


[1] Епархиальный духовник должен быть в сане иерея; может быть и епископ, но только когда он на покое.

[2] Нужно ли тут удивляться, что произошла революция, что де “плохие большевики царя сбросили”.