Классическая русская литература в свете Христовой правды. Часть II. Лекция № 29

Print Friendly, PDF & Email

Список лекций Классическая русская литература в свете Христовой правды.

Лекция №29 (№64).

А.И. Солженицын.

  1. “В круге первом” – роман XX-го века. Жанр романа. Почему он не мог быть “пропущен”?
  2. Вступление Солженицына на “нелегальное положение”. “Бодался телёнок с дубом”.
  3. “Архипелаг Гулаг”. Высылка Солженицына в 1973 году.

Роман Солженицына “В круге первом” по сравнению романом-эпопеей Шолохова “Тихий Дон” — на несколько порядков выше. Ни Марсель Пруст, ни, тем более, Фолкнер, ни в какое сравнение не идут – это, вообще, вещи разномасштабные.

Роман Солженицына “В круге первом” – роман века; и в нем есть даже черты вестерна; в нем есть даже черты плутовского романа.

Главная линия романа такая. Советник министерства иностранных дел второго ранга, психологически переживший, почти как Пушкин, внутреннее перерождение. Но Пушкин начинал с диссиденства, потом изо всех сил искал пути лояльности и в конце жизни в них разочаровался. А этот начинал с песни “Взвейтесь кострами, синие ночи”; потом пережил глубокое внутреннее разочарование и встал на путь антисоветской деятельности. На первом же шагу этого пути и попался.

Герой этот (Иннокентий Володин), как ответственный работник министерства иностранных дел, узнал, что в стране не очень удачно идет конструирование атомной бомбы. Он узнал также, что через отечественных резидентов важные технологические секреты должны быть переданы агенту Георгию Ковалю от одного из американских перевербованных сотрудников.

Сам он в операции участия не принимал и узнал об операции случайно, но решает позвонить из автомата в американское посольство, чтобы помешать этой акции – нельзя атомную бомбу отдавать в руки “шального режима”.

Первая глава романа называется “Торпеда”. Дату, когда герой романа позвонил в посольство, определить можно совершенно точно – разговор состоялся 24 декабря 1949 года, то есть под католическое Рождество.

Звонит в посольство; посла нет, так как он уже на рождественском приёме, секретарь соединяет его с военным атташе, который практически не говорит по‑русски – поэтому переадресовал его в канадское посольство.

Все разговоры по телефону с посольствами записывались и, причем, несколькими организациями (но и добровольных наблюдателей хватало, поэтому герой не мог сам говорить по-английски). Сталин распараллелил все службы, например, за госбезопасность по ЦК отвечал Берия, а министром госбезопасности был Абакумов.

В момент разговора те, кому поручено наблюдать и прослушивать разговоры с посольством, отвлеклись: один пишет конспект по истории партии, а у другого болит нога. Поэтому момент начала разговора был пропущен – номер автомата, из которого велся разговор, не был записан. Скрыть разговор было невозможно, так как за такой проступок – расстрел.

Это дает герою – Иннокентию Володину — некоторый таймаут до вечера понедельника. О разговоре тут же доложили Рюмину Михаилу Дмитриевичу и Абакумову: пленку с записью разговора направили на “шарашку” в Марфино, где было спецподразделение, занимающееся, так называемыми, звуковидами. Это подразделение было способно по разговору определить индивидуальный речевой лад и, следовательно, можно идентифицировать и голос. Пленку передали филологу–заключенному, Льву Рубину.

В то же время, было известно, что по министерству иностранных дел об этом деле могли знать только пять человек – в результате быстро определили, кто разговаривал – Иннокентий Володин.

Иннокентий Володин, который пытался “спасти планету”, был крещеный; сын красного командира – героя гражданской войны, погибшего при подавлении восстания Антонова в 1920 году. Мать Иннокентия – нежная барышня серебряного века.

Воспитывался Иннокентий матерью, но нравственного влияния на него она не имела, то есть, воспитывали его (как в советском анекдоте) партия и правительство. Но в ранней молодости, женатый на некрещенной дочери прокурора, которую звали Дотнара (дочь трудового народа), уехал за границу в 1940 году. Поэтому всю войну они жили спокойно – срывали цветы удовольствия.

Примерно к 1946 году ему все надоело. Поэтому, когда его кто-то назвал эпикурейцем, то он решил в маминых шкафах поискать Эпикура. Эпикура он нашел; сильного впечатления на него он не произвел, но сильное впечатление на него произвели материны дневники, ее письма. Эти находки в шкафах “много говорили душе Иннокентия и ничего его жене”.

В архиве матери, кстати, он нашел ежедневную театральную газету “Зритель”, “Вестник кинематографии” и “от стопы разных журналов пестрило в глазах” – “Аполлон”, “Золотое руно”, “Гиперборей”, “Пегас”, “Мир искусства”, “Скорпион”, “Гриф”, “Шиповник”, “Сполохи”, “Логос” и так далее. (В 70-е годы нашего времени половина советской интеллигенции пережили то же самое, когда они открывали для себя серебряный век).

Если бы Иннокентий был ортодоксальный православный, то он бы вряд ли клюнул на это; но он был абсолютно обойденным любыми ценностями культуры.

У Петра Иванова в “Тайне святых” есть глава “Дело десяти царей”, в которой прямо раскрывается Апокалипсис: в этой стране десяти царей “не будет никакого художника и никакого художества и не слышно будет шума жерновов” (Апок.18,22).

Конечно, культура, и особенно высокая, служит искусственному образованию искусственно созданной, так называемой, духовной аристократии. Большевики, уничтожив, срезав головы у этой духовной аристократии, уничтожили и высокую культуру. Но это и лучше, потому что культура не уйдёт, а вот не прельщаемые миражами высокой культуры, обойдённые всем, люди будут втайне ждать для себя любимого и любящего Христа. (И это все в том же 1949 году продумывалось и проговаривалось за границей).

А здесь, когда Иннокентий почувствовал себя обкраденным, то стал читать дальше – и оказалось, что он – “дикарь, выросший в пещерах обществоведения, в шкурах классовой борьбы”. “Всем своим образованием он был приучен одним книгам верить, не проверяя; другие – отвергать, не читая. Он с юности огражден был от книг неправильных и читал только заведомо правильные, оттого укоренилась в нем привычка – верить каждому слову, вполне отдаваться на волю автора, труднее всего было научиться, отложивши книгу, размыслить самому”.

Иннокентий начинает задавать вопросы. Первое – почему даже выпала из советских календарей, как незначительная подробность 17-го года, эта революция, ее и революцией-то стесняются назвать, февральская. Только потому, что не работала гильотина? Свалился царь, свалился шестисотлетний режим от единого толчка и никто не бросился поднимать корону и все пели, смеялись, поздравляли друг друга – и этому дню нет места в календаре, где тщательно размечены дни рождения жирных свиней Жданова и Щербакова.

То есть, начинается поверхностная, но уже переоценка ценностей.

Напротив, вознесён в величайшую революцию человечества октябрь, ещё в 20-е годы во всех наших книгах называемый переворотом. Однако в октябре 17‑го в чем были обвинены Каменев и Зиновьев? В том, что они предали тайну революции. “Но разве извержение вулкана остановишь, увидевши в кратере; разве перегородишь ураган, получив сводку погоды? Можно выдать тайну только узкого заговора. Именно стихийности всенародной вспышки не было в октябре, а собрались заговорщики по сигналу”.

Иннокентий ждет командировку в ООН; и когда узнал тайну, то даже не в силах был дожидаться, пока его пошлют в ООН, и пошел на этот абсолютно бесполезный, но окончательно загубивший его земную жизнь разговор по телефону. Арестовали двоих и арестовали навсегда – что бы они оба ни говорили, их не выпустят.

Читая дневники матери, Иннокентий как бы открывал для себя новую страницу. Например, “жалость, — первое движение доброй души”. Иннокентий морщил лоб; жалость (как его учили) – это чувство постыдное и унизительное для того, кто жалеет, и для того, кого жалеют, так он вынес из школы и жизни.

Это фраза – прямо из монолога Сатина, что “нужно уважать человека, не жалеть, не унижать его жалостью, уважать надо”.

Второе: “никогда не считай себя правым больше, чем других; уважай чужие, даже враждебные тебе, мнения”. – “Довольно старомодно было и это. Если я обладаю правильным мировоззрением, то разве можно уважать тех, кто спорит со мной?

Сыну казалось, что он не читает, а ясно слышит, как мать говорит своим “ломким голосом” – Что дороже всего в мире? Оказывается, сознавать, что ты не участвуешь в несправедливости: они сильней тебя, они были и будут, но пусть не через тебя”.

Шесть лет назад Иннокентий, если бы и открыл дневники, то даже и не заметил бы этих строк, а сейчас он читал их медленно и удивлялся. Ничего в них не было как будто такого сокровенного и даже неверное было, а он удивлялся.

Старомодны были сами слова, которыми выражалась мама и ее подруги; они всерьёз писали с больших букв: Истина, Добро и Красота; Добро и Зло, Этический Императив; и так далее.

Второй ступенью для Иннокентия было его знакомство со старшим братом матери — с дядей Авениром, который был революционером при царе, пережившим звездный час в день открытия Учредительного собрания; участник демонстрации в его поддержку; и впоследствии, в течение тридцати лет, – неизбывный аутсайдер, притом, не доброжелательный аутсайдер, а глухой и последовательный ненавистник. Ненавистник режима; ненавистник Сталина; ненавистник всех и вся.

Этого дядю, который живёт в Тверской области, Иннокентий навещает и получает вторую шлифовку – дядя “спрятался за проверенную широкую спину”.

— Ты Герцена сколько-нибудь читал? — спросил дядя.

— Да вообще-то, да.

— Герцен спрашивает, — набросился дядя, наклонившись своим плечом (ещё с молодости искрививши позвоночник над книгами), — где границы патриотизма? Почему любовь к родине надо распространять и на всякое её правительство, пособлять ему и дальше губить народ?

Иннокентий повторил – почему любовь к родине надо распрос …, но это уже было у другого забора и там дядя уже оглядывался на щели – соседи могут подслушать.

Итак, “проверенная широкая спина”. Мы говорили, что Герцен умер с чувством глубокого личного разочарования. На языке XX-го века Герцен был то, что в XX-м веке стали называть “запроданец”, то есть проданный. Журнал “Колокол” издавался на деньги английских Ротшильдов.

А на какие деньги Герцен жил? Иван Алексеевич Яковлев не мог оставить все состояние незаконному сыну, так как были и другие Яковлевы, поэтому он прикапливал доходы с имений в русских серебряных рублях. Этот накопленный капитал весь достался Александру Ивановичу.

Таким образом, у Герцена образовался капитал, который он перевел на мать Луизу Ивановну Гааг, так как, в случае чего, она не подлежала по тем законам ни секвестрам, ни конфискации.

Поэтому, когда они оказались за границей и он отказался вернуться, то все финансовые документы (не деньги) передал Ротшильду (одному из английских) с тем, чтобы тот выплачивал проценты с этого капитала.

Поскольку капитал был не маленький, то Ротшильд затребовал его весь; и, поскольку щупальцы простирались на все финансовые дела николаевской России и, хотя министром финансов был граф Канкрин, но Россия занимала каждый год, то Николай вынужден был распорядиться, чтобы весь задержанный капитал был препровожден по назначению; то есть Ротшильд взыскал всё.

Герцен, доверив весь капитал Ротшильду, жил на открытом счету (для Ротшильда это было – мой барыш, мой и убыток) и был полностью на содержании у него.

Впоследствии, начиная с 1864 года, Герцен разочаровался в своей деятельности и, в частности, в “Колоколе”, потому что его перестали читать – вышел из моды. Но фактически, когда в том же 64-м году его нашел Погодин, который предложил Герцену вернуться в Россию, что означало для него – стать вторым Львом Тихомировым; но к этому он способен не был.

Поэтому, “широкая проверенная спина” существует для дураков или для людей абсолютно не осведомлённых. Этот случай с Герценом надо помнить, так как близкая участь предстоит Александру Исаевичу Солженицыну.

Иннокентий ещё не знал, что его арест предрешен, но уже внутренне чувствует спиной.

Как определяется наша способность к подвигу? — Отчасти создается нашей волей, отчасти, видимо, уже при рождении заложена или не заложена в нас. “Тяжелей всего дается нам подвиг, если он добыт непосредственным усилием нашей воли; легче, если был последствием усилия многолетнего, равномерно направленного; и с благословенной легкостью, если подвиг был нам прирожден (конечно, это подвиг безбожия, христианский имеет благодать Святого Духа, укрепляющую – В.Е.). Тогда он происходит просто как вдох и выдох”.

“Для чистенького, благополучного Иннокентия не доступно было бы скрываться под чужим именем, метаться по стране; ему даже в голову не могло придти, что он может что-либо противопоставить своему аресту, если арест назначен”.

У Гоголя в “Мертвых душах” есть крылатое выражение, что “русский человек боится шапки полицмейстера”. Поэтому в России полиция была даже не вооружена, потому она и была так малочисленна, что помогали дворники — в Москве, например.

Здесь, конечно, совсем другое; но всё равно – кролики. Почему роман не мог быть пропущен? — Он написан с других позиций. В сущности, в “Одном дне Ивана Денисова” рассказчик – сам кролик; мужик, но мужик, который подчиняется всеобщей напасти. А если всю ситуацию попробовать переосмыслить, то, конечно, никакая хрущевская оттепель вынести такого дела не могла.

Тот же самый герой Иннокентий – он “бросился в пропасть, потому что осветилось ему, как невыносимо, что так бессовестно уворовывают бомбу и начнут ей трясти через год; он бросился в пропасть быстрым подхватом чувства, но всё же он не представлял ударяющего, мозжащего каменного дна. Он, может быть, таил где-то дерзкую надежду выпорхнуть, уйти от ответа, перелететь за океан, отдышаться, рассказывать корреспондентам”.

Но это ведь тоже литературщина. Это Герцен мог “перелететь за океан” и рассказывать досужим репортерам, потому что правительство Николая I и, тем более, Александра II “помнило на себе крест”, как выражался Розанов; потому что в той России почти не было агентурной службы. И, уж тем более, не было резидентов, которые могли и должны были применять оружие, то есть, убивать, выкрадывать, травить. Если даже такому международному деятелю, как Троцкий, размозжили череп в Мексике, так Иннокентию достаточно было просто свернуть голову, как воробью.

Но Иннокентий думал “как прежде”, но “прежде” он не знал, что пока он был послушным дипломатическим работником, то были люди, отвечавшие за его личную безопасность. И в целях сохранить собственную жизнь они охраняли и его, и его жену, и квартиру, и так далее.

“Но ещё и дна не достигнув, он упал в опустошение, в изнеможении духа; оборвался натяг его короткой решимости — и страх разорял и выжигал его”.

“Иннокентий держался еще, сколько мог, с достоинством, но внутренне уже был разрушен; у него отнялись все способности сопротивляться, искать выход, спасаться”. Словом, внутри него всё “противно обмякло” — он ждал стука. “Было страшно, раздирающе страшно, что сейчас войдут и арестуют”.

“Мелькала мысль – не открывать дверей, пусть сломают; или повеситься до того, как войдут, или выпрыгнуть из окна с третьего этажа прямо на улицу – две секунды полёта и всё разорвалось и погашено сознание”.

Словом, получается, что человек взялся не за своё дело. Но чтó удивительно?

“Да, вот чего он боялся – не смерти совсем, но что если арестуют, будут мучить тело; а умереть – не жалко было бы и умереть, если бы люди узнали, что был такой гражданин мира и спасал их от атомной войны”.

“Атомная бомба у коммунистов и планета погибла. Да нет, если бы о нем объявили, ему было бы не легче, а жутче. Но мы уже в той темноте, что не отличаем изменников от друзей: кто князь Курбский? – изменник; кто Грозный? – родной отец” (к этому времени, кстати, вышла первая часть фильма Эйзенштейна).

“Только тот Курбский ушел от своего Грозного, а Иннокентий не успел. Если бы объявили, то соотечественники с наслаждением побили бы его камнями. Кто понял бы его? Хорошо, если тысяча человек на двести миллионов. Кто там помнит, что отвергли разумный план Баруха: отказаться от атомной бомбы (всем по соглашению — В.Е.) и американские будут отданы под интернациональный замок?”

“Главное, как он посмел решать за отечество, если это право — только верхнего кресла и больше ничьё? Ты не дал бомбы преобразователю мира, кузнецу счастья, значит, ты не дал ее Родине! А зачем она – Родине? Зачем она деревне Рождество?” (Иннокентий выезжал посмотреть Россию, сел на электричку по Киевской дороге и взял билет до Малоярославца; вышел на полустанке, где в деревне Рождество увидел старушку с задушенным цыплёнком, залатанного одноногого мужика, какую-то “подслеповатую карлицу”).

“И кто во всей деревне осудит его за телефонный звонок? Никто даже не поймёт, порознь; а сгонят на общее собрание – осудят единогласно. Им нужны дороги, ткани, доски, стёкла; им верните молоко, хлеб и ещё, может быть, колокольный звон, но зачем им атомная бомба? А самое обидное, что телефонным звонком Иннокентий, может быть, и не помешал воровству”.

Арестовали Иннокентия, привезли на Лубянку – остригли и уже до первого допроса Иннокентий уже не годился ни в какие борцы (тюремное заключение часто разрушает человека).

На этом главная сюжетная линия романа не кончается, а обрывается. В романе есть еще несколько сюжетных линий; и вторая по значимости — в которой фигурирует сам Александр Исаевич под фамилией Нержин.

Роман читался у Твардовского на квартире при редколлегии; вносились какие-то поправки, но сделать ничего было нельзя.

Через некоторое время просочилась информация, что у Солженицына есть секретный архив. К нему пришли на дом и забрали весь архив. После этого он сознательно переходит на полу легальное положение. С помощью хорошо налаженных каналов (проплаченных ЦРУ), в 1967 году Солженицын дает знак о печатании своих произведений.

Ситуация в стране уже иная, так как на Покров 1964 года Хрущева снимают с работы и к власти приходят Брежнев и Косыгин; Твардовский теряет львиную долю своей всюдувхожести; 1966 год – процесс Синявского и Даниэля; процесс Галенскова-Гинсбурга и так далее.

В 1967 году выходят две вещи Солженицына: первый вариант “Круга первого” и повесть “Раковый корпус” про онкологическую больницу в Ташкенте, в которой когда-то Солженицын лежал.

Ещё на местах старая хрущевская администрация, пост министра культуры пока занимает Фурцева, которую по советскому диссидентскому термину зовут по-французски – “Катиш”.

Катиш, выпускаемая в правильные промежутки времени за границу; на одной из пресс-конференций её спросили, что почему такие произведения века как “В круге первом” и “Раковый корпус” Солженицына не публикуются в Советском Союзе.

Она возьми да и скажи, что “так может рассуждать только фашист”. Корреспондент (француз) был бойцом сопротивления с 1940 года, коммунистом – он заявляет, что он не может оставаться в зале и ушел. По западному обычаю – все поднимаются и покидают конференц зал. И таких скандалов было много (Борис Леонтьевич Сучков, тогдашний директор института мировой литературы, после одного из таких случаев получил инфаркт).

Для Солженицына начинается та жизнь, которую он опишет в автобиографическом сериале “Бодался телёнок с дубом”. “Дуб” – это советская система, которая, казалось бы, – непробиваемая. Но уже за границей Солженицын понял, в чём её главная слабость; слабость та же самая, что и Петербургского имперского режима – это, прежде всего, полная идейная бескормица.

Как Российская империя охранялась штыками громадной армии, так и советская империя охранялась громадным внутренним аппаратом и громадным контингентом войск внутренней охраны.

Так же, как до революции уваровская формула: самодержавие, православие и народность — была только лозунгом, так как что-то напоминающее монархическую идеологию было разработано только в эмиграции Иваном Ильиным, когда уже всё кончилось. (Это похоже на языческие апологии — в константиновскую эпоху). А здесь – советское маршелюбие и строелюбие были сильнейшим образом было подточены и опозорены во время войны. По‑настоящему, вся публика воспринимала, как петушиный бой, борьбу одного Солженицына со всей советской машиной подавления.

Не говоря уже о том, что слишком недооценили фигуру Сталина: Сталин мог презирать западное общественное мнение и мнение западных премьеров. Но Хрущев и Брежнев были в рабстве у западного мнения, как и русские Голштейн‑Готторпские цари.

В любом случае, потому и бодался телёнок с дубом, что Солженицын, в сущности, как и Лев Толстой изрыгая свои хулы, пребывал в своей “правоте, славе и неприкосновенности” (выражение Иоанна Шаховского).

Внутренне произошла сильнейшая диспропорция: люди наверху рассчитывали на кроликов, а жители Советской страны кроликами быть перестали. Солженицынская история до 1973 года должна была научить верхи. Можно себе представить, например, что когда Пастернака в 1929 году вызвали в райком партии, то и получили его полную покорность; а тут Солженицын игнорирует вызов, потому что не считает, что “это правительство” имеет к нему хоть какое-то отношение.

В этом смысле Солженицын очень похож на Льва Толстого. После опубликования за границей “Николая Палкина” (памфлет Льва Толстого) к нему приехал чиновник на квартиру от начальника 3-го отделения графа Орлова; а Толстой отвечал, что “передайте графу, что я хожу и езжу только в знакомые дома”.

— Но как же я скажу об этом графу? Ведь он мне не поверит.

— Граф не верит своим подчинённым? Это не хорошо.

Примерно также рассуждал и Александр Исаевич. Даже когда в 1971 году, после опубликования за границей первого тома произведения “Гулаг”, — максимум, на что решилось правительство, это то, что на Тверской были выставлены карикатуры, где он был назван “литературным власовцем”.

Солженицын дал разрешение публиковать первый том “Гулага” после того, как машинопись (одна) была конфискована. Но Солженицын давно дома уже ничего не держал: его тайная кличка в КГБ – “Паук”. У него, как паутина, было несколько кругов доверенных лиц, где были и держатели рукописей, и тайные корректоры, и тайные машинистки, и тайные редакторы.

Донос захватил человека из пятого круга – Елизавету Денисовну Воронянскую: она сама ничего не хранила, но знала про одно захоронку, которая была у бывшего зэка на даче (Солженицыну очень помогло то, что люди, освободившиеся в 55-56 годах, все были его потенциальными сотрудниками).

После пятичасового допроса Елизавета Денисовна, которой 65 лет и воспитание она, конечно, получила ещё при том твердокаменном режиме, раскрыла захоронку. Ее отпустили, захоронку изъяли.

Соседка по квартире потом говорила, что Елизавета Андреевна укоряла себя и говорила, что “я – Иуда, сколько продала невинных людей” – в результате повесилась. После ее самоубийства Солженицын и дал согласие на публикацию.

Его фундаментальный труд “Гулаг”, опубликованный, когда автор еще жил в России, произвел впечатление разорвавшийся бомбы.

Иоанн Шаховской в 1975 году выпускает статью “Русский реализм”, где прямо говорит, что “Солженицын этот режим, как запаршивевшую со всех сторон обезьяну, посадил в клетку, так, чтобы вонь от нее разносилась на весь мир”.

Никто не посмел арестовать Солженицына. Долго шла борьба в верхах еще до опубликования “Гулага”, чтобы разрешить Солженицыну выезд за границу; пытались пригласить его почитать лекции, но приглашение не состоялось; потом – Нобелевская премия (надеялись, что он поедет ее получать, а он не поехал).

Только в 1973 году Солженицыну обеспечили так называемый “привод”, но люди, которые пришли арестовывать Солженицына, даже не имели ордера на обыск: чувствуется, насколько все растерялись, и растерялись именно потому, что международное общественное мнение и мнение международных правительств, и заявления и так далее – это всё, как зарево, пугало всех. Поэтому и могли только, как сказано у Блока:

И в ужасе, зажмуря очи,

Я отступлю в ту область ночи,

Откуда возвращенья нет.

В любом случае – всё когда-то имеет конец: Солженицына продержали под арестом одни сутки; посадили в самолёт и перевезли в ФРГ, где его встречал Генрих Бёлль. То есть, всё было согласовано.

После этого разрешили выезд его второй жене Наталье Светловой с тремя детьми и со всем его архивом (то есть не было даже конфискации).

1973 годом завершается второй период деятельности Солженицына: нелегальный, полу-легальный и высылка за границу.

Приложение.

Архиепископ Иоанн Шаховской о Солженицыне.

“Русский реализм Солженицына может быть понят по-настоящему только друзьями правды последней (…) Непартийность этого реализма в понимании и осуществлении человека (всякого – В.Е.) в его последней правде.”

Правда Солженицына – “вино русской совести, взбредавшее на русском терпении и покаянии. Здесь нет злобы (не мелькнёт ни крупинки её). Есть гнев, сын большой любви, есть сарказм и его дочь – беззлобная, русская, даже весёлая ирония. Она у Солженицына и форма плача о человеке.” (курсив – В.Е.).

И метафизические размышления по поводу Солженицына: “Мы привыкли к фонарям и лучинам правды, держимся за них. Солнце Правды мешает нам.”

“Пришел Я в мир сей, чтобы невидящие видели, а видящие стали слепы.” (Иоан.9,39).

И последнее:

“Правду Христову мало желать. Её недостаточно алкать и жаждать (Мф.5,6). Без неё надо умирать”.

(“Русский реализм” Иоанн Шаховской).