Классическая русская литература в свете Христовой правды. Часть II. Лекция № 28

Список лекций Классическая русская литература в свете Христовой правды.

Лекция №28 (№63).

  1. “Хрущевская оттепель”, ее характеристики. Новая роль – новая миссия Александра Трифоновича Твардовского.
  2. Появление Солженицына Александра Исаевича на поверхности литературной жизни (начало шестидесятых). “Один день Ивана Денисовича”.
  3. Путь А.И. Солженицына, приведший к статусу “народного печальника” шестидесятых – начала семидесятых.
  4. Архиепископ Иоанн Шаховской о Солженицыне в статье “Русский реализм”.

Эпоха Солженицына в русской литературе начинается в 1961 году.

В 1957 году Хрущев пришел к безраздельной власти после попытки переворота малой оппозиции: Ворошилова, Маленкова, Молотова, Кагановича, Булганина и “примкнувшего к ним Шепилова”. Всем дали отставку, и даже жене Маленкова, которая была ректором Энергетического института.

1958 год – начало травли Церкви и одновременно начинается оттепель, называемая в советском просторечии “реабилитанс”. Из литературных имен реабилитации подлежали тогда люди, когда-то бывшие советскими, то есть деятели первых лет Советской власти. Поэтому реабилитированы Исаак Бабель, Борис Пильняк – такие имена медленно всплывают наружу.

При полной безвкусице Никиты Сергеевича Хрущева в школьную программу включают Демьяна Бедного, но после снятия Хрущева в 1964 году, Демьяна Бедного опять исключают из школьной программы. (Демьян Бедный, которого в 1936 году сильно распек товарищ Сталин, отправили в дыру и он так и умер в забвении).

В это же время ближайшим советником Хрущева по вопросам культуры, литературы и так далее становится Александр Трифонович Твардовский. Это как бы его второе общественное рождение и даже связь со Сталиным (панегирики в адрес Сталина) ему в вину не ставятся (считается, что иначе было нельзя).

Высылке Пастернака за границу помешал именно он, так как после опубликования и какого-то признания “Доктора Живаго” за границей в 1958 году высылка Пастернака была практически решена. Хрущев всё же решил посоветоваться с Твардовским, который, к его чести, начал с неожиданной стороны: Твардовский сказал, что Пастернак, конечно, человек решительный и в таких условиях он способен к крайним действиям. Хрущев, несмотря на многие комические акты, вовсе не был дураком и все понял с полуслова и спросил – застрелится?

— Вполне возможно.

— А что, он действительно поэт? (Вопрос Николая I относительно Рылеева, что “если бы я знал, что он такой поэт, то разве бы я допустил, чтобы его повесили”).

— Еще бы!

— Ну что ж, выше тебя?

— Что Вы, Никита Сергеевич, если бы я мог написать три стиха, таких как у Пастернака много, я бы мог спокойно умереть.

После этого разговор о высылке Пастернака затих и ему дали спокойно скончаться, а отыгрались на Ольге Ивинской.

Так или иначе, Твардовский без всяких регалий и постов становится советником (настоящим) Хрущева по культуре. Фурцева, так называемая “Катиш”, – эта была советской куклой.

Твардовскому тоже принадлежит интересный совет – либо совсем уничтожить Главлит, либо лишить его основных функций в принятии решений. Аргументация – главный редактор любого журнала за неудачно помещенную вещь отвечает своим партбилетом, то есть фактически гражданской смертью. Поэтому при такой внутренней цензуре внешняя цензура, где далеко не всегда сидят профессионалы, совсем не нужна.

Понадобился скандал с неудачной выставкой авангарда, с Эрнстом Неизвестным, чтобы функции Главлита сохранить в прежнем объеме.

Поэтому Солженицын решился (он тогда еще жил в Рязани со своей первой настоящей женой) выйти наружу, но только после XXII-го съезда, то есть после окончательного разоблачения Сталина, когда Сталину было припечатано клеймо злодея (в отличие от XX-го съезда) и что вообще Советская власть кончилась примерно в 1934 году (как это тогда называлось “стали нарушаться ленинские нормы”).

Впоследствии, в 1991 году Каганович сказал, что Хрущев когда-то в юности примыкал к младо троцкистам, – что-то здесь есть. Видимо, и гонения на Церковь свидетельствуют (самое вероятное), что это как раз сказались уроки юности.

Твардовский – главный редактор журнала “Новый мир” и в “Новом мире” публикуются разные лагерные повестушки, очерки. Появляются такие имена как Галина Серебрякова, Борис Дьяков, генерал Горбатов, то есть репрессированные четвертого разбора.

Между этими публикациями и разрывной бомбой “Ивана Денисовича” никакого сравнения быть не могло. Солженицын, хотя тогда и не принадлежал литературным кругам Москвы, но, видимо, у него были какие-то свои осведомители, хорошо понял ситуацию и наметил свои пути.

Солженицын решил опубликовывать “Ивана Денисовича” через журнал “Новый мир”, но не наобум, а как бы двойными кругами. Двойные круги были такие. Солженицына вывели на заведующую редакцией Анну Соломоновну Берзер и этой Анна Соломоновне он вручил повесть, которая была отпечатана на пишущей машинке через один интервал и на обеих сторонах. Так тогда никто не писал. Полагалось писать на одной стороне, через два интервала и так, чтобы 24 страницы машинописного текста в точности равнялись авторскому листу.

Было ясно, что повесть хранилась дома и называлась “Щ№(такой‑то)”. Время повести относилось к 1948-1949 годам, когда начались ОСОБЛАГ-и и на советских каторжников стали навешивать номера.

Как опытный зав. редакцией, мадам Берзер решила что делать. Твардовский в это время пребывал в запое, что и помогло делу. Анна Соломоновна поэтому должна была сначала обратиться к заместителям, которым она как бы просто сказала, что вот де пришла очередная повесть о лагерях. К тому времени все уже были сыты Борисом Дьяковым и поэтому махали на нее руками и сказали, что хватит уже лагерей. Точно также и другой зам. — Кондратович. Тогда она дождалась возвращение “главного” на работу и спокойно сказала, что “вот, Александр Трифонович, пришла повесть – лагерь глазами мужика, очень народная вещь”. Твардовский взял повесть.

Солженицын ставил на двух мужиков: “верховного мужика” Твардовского, как он выражался, и “верхового мужика” — Никиту Хрущева.

Твардовский эту повесть читал дома весь день, всю ночь и опять весь день и тогда принял решение. Твардовский тоже с приемами опытного царедворца начинает сначала давать читать таким, как Межелайтис, то есть людям с именем и не очень запуганным. Более того, Твардовский выходит на личного референта Хрущева Дементьева, которого знал лично.

Дементьев был из богатой купеческой семьи и успел еще захватить дореволюционный быт, шмелевское благочестие — и именно по закону психологической компенсации они старались быть ортодоксальными, чтобы это не проступило где‑нибудь. Во всяком случае, то, что называл Розанов “о чем грезится ночью”, — оно тоже всегда должно быть учтено.

Всем было известно, что Хрущев никогда ничего не читал и если он где-то слышал про “небо в алмазах”, так это их товарищ Сталин направлял в Художественный театр для повышения культурного уровня.

Поэтому надо было приурочить пребывание Хрущева на даче в течение нескольких дней, и причем к этому пребыванию и надо было подогнать чтение повести; читать должен был Дементьев. Во-вторых, надо было сделать так, чтобы Хрущев был в приличном настроении. Хрущев отличался благодушием, которое было свойственно многим толстым людям.

Дементьев начинает читать вслух (на слух Хрущев воспринимал хорошо) и ему так понравилось, что к середине чтения приказал вызвать Микояна, чтобы послушать вместе (тоже так называемый принцип зрителя – рядышком, как в зрительном зале). При чтении, почти как в зрительном зале, где надо — Хрущев смеялся, где надо – ахал и покачивал головой.

Надо учитывать и прошлое Хрущева: его старший сын был посажен (у Поскребышева была расстреляна жена, жена Молотова — посажена), то есть при Сталине все чувствовали себя заложниками, никто никогда не чувствовал себя в безопасности.

Сын Хрущева выпросился на фронт и был убит, жена сына, невестка Хрущева, Люба Седых была посажена и избивал ее Абакумов лично (это один их моментов, предопределивших расстрел Абакумова). Так что у Хрущева тоже были моменты, о которых грезится ночью.

Хрущев прослушал первую часть рассказа, но не дослушал всего рассказа. Если в I-й части “Ивана Денисовича” речь шла о лагере, где сидит “набор”, как тогда называлось, “45‑го года”, то есть люди, побывавшие в плену или репатриированные (всем давали 10 лет), то во II-й части проходит такой, как Тюрин – сын раскулаченного кулака. В 30-м году он оказывается в привилегированных войсках, аналог нынешнего СПЕЦНАЗ-а, и его вызывают на ковер и изобличают как предателя за то, что он скрыл свое прошлое; он бежит из армии и всю жизнь остается на нелегальном положении.

В романе описано, как Тюрин забирается в купе вагона, в котором ехали какие-то студентки; его прячут. В конце концов, его все-таки сажают, но Тюрин помнит добро. Поэтому когда одна из тех студенток будет “доходить” в лагере во время массовой посадки 34-го года в Ленинграде, то он “устроит” ее то ли поваром, то ли в КВЧ (культурно-воспитательная часть).

В романе описан Цезарь Маркович, который получает продуктовые посылки (продуктовые передачи будут запрещены в самом начале 50-го года, то есть сразу же устанавливается временной период – 48-49 год); сидит баптист Алёшка — они в своей общине молились на Кавказе и их всех посадили. Этот Алёшка, кстати, обличает господствующую Церковь, что “у них вера не твёрдая”, поэтому православным попам вообще сроков не дают или пять лет, а этим не меньше десятки.

Действительно, после войны сажают либо сектантов, раскольников, либо таких архиереев, которые “в раскосе” с патриархом Алексием I, поэтому получил небольшой срок Мануил Лемешевский в 1949 году (в сущности, за нелояльное отношение к патриарху)[1].

Поэтому, когда в 1949 году потянуться в лагеря бывшие прокуроры и, вообще, бывшие палачи, генералы, тот же Тюрин и думает, что “Господи долго Ты терпишь, но больно бьешь”. Это – та самая фраза, за которую больше всего боялся Солженицын в смысле “проходимости” повести, поэтому, слава Богу, что повесть Хрущеву была не дочитана.

Сказался советский момент спешки – давай, давай, давай; обязательства, встречные обязательства и так далее. Благодаря ритму постоянной спешки, ничего не доводится до конца – даже многие сталинские палачи уцелели (Берия был пристрелен, а не расстрелян). Прошло так, что приказ на печатание повести был получен от самого Хрущева, поэтому рассмотрению Главлита эта повесть уже не подлежала.

Позднее Нина Петровна Хрущева говорила, что “так нам уж досталось отовсюду с этим Солженицыным”, но это все — разговор в пользу бедных.

Когда повесть читал Дементьев, она уже была набрана в типографии, поэтому отпечатать ее было легко; члены пленума получили по синенькой книжечке журнала. Таким образом, повесть “Один день Ивана Денисовича” оказалась не просто включенной в официальную идеологию, но это была, как при Николае I опера “Жизнь за царя”, то есть на нее было приказано ориентироваться в оценке сталинских времен.

Солженицын как бы сразу же попал в народные ходатаи: за пострадавших и за других страдающих; был выдвинут на Ленинскую премию; в институте государства и права с ним беседовали вообще о том, что такое мера пресечения, наказания, содержание в лагерях и так далее, и так далее, и так далее. Солженицын становится тем, чего давно не было у нас – общественной фигурой, а народный печальник – это высший титул для общественной фигуры.

Солженицын 1918 года рождения (Исаевич, но отец по крещению Исаакий – в честь Исаакия Печерского). Своего отца он вывел в Исаакии Филипповиче Лаженицыне; дедушка по матери в “Колесе” – Захар Томчак (столыпинские хуторяне). Происхождение Солженицына полу‑украинское.

Отец Солженицына скончался в 1918 году от какой-то неудачной операции и мать его поднимала одна. Мать Солженицына была дочь даже не просто кулака, а полу помещика, то у нее были всякие ограничения в работе. О себе Солженицын написал очень много – почти в каждом произведении, в сущности, он почти – главный герой.

В этом отношении он тем выгодно отличается от Льва Толстого, что Толстой просто наделяет героев своими чертами (когда он однажды сказал Розанову, что “у меня нет героев”, то тот про себя подумал – врешь, батенька, твой герой – это твое разросшееся, всячески преувеличенное я), то Солженицын сам фигурирует почти всюду. Поэтому, выбирая (вычитывая), легко можно восстановить всю его биографию.

Что же есть? Какая-то ранняя задумчивость – то, что в мальчишках бывает не часто. Некоторая ранняя задумчивость, поэтому он читает Шульгина вместо Жуля Верна. А так как Шульгин – это советский резидент за границей, то ему разрешают посещать Россию как бы нелегально.

Примерно с 30-го года, то есть с начала процесса “Промпартии” (инженеров-вредителей) Солженицын начинает задумываться о том, что нет ли тут фальши. Как он пишет сам в том же в “Круге первом”, что он знал инженеров в знакомых семьях и никак не мог себе представить, что они не строили, а вредили. Его прорезает мысль, что в 34-м году Кирова убил Сталин.

Тем не менее, Солженицын растет абсолютно советским парнем, потом советским студентом. Заканчивает провинциальный университет (Ростов-на-Дону) (факультет физмат) перед самой войной; заканчивает краткосрочные курсы военной подготовки – как он сам выражается, что “там мы отрабатывали металлический голос команд и тигриную походку”.

Воспитание Солженицына было в вере: мать всегда водила его в церковь, то есть у него безбожие началось с переходного возраста, лет с 14. Впоследствии он об этом поведает в стихах (1952 год).

Да когда ж я так допуста, дочиста

Всё развеял из зёрен благих?

Ведь провёл же и я отрочество

В светлом пении храмов Твоих!

Рассверкалась премудрость книжная,

Мой надменный пронзая мозг,

Тайны мира явились постижными,

Жребий жизни податлив, как воск.

Кровь бурлила — и каждый вы́полоск

Иноцветно сверкал впереди, —

И без грохота тихо рассыпалось

Зданье веры в моей груди.

Но пройдя между быти и небыти,

Упадав и держась на краю,

Я смотрю в благодарственном трепете

На прожитую жизнь мою.

Не рассудком моим, не желанием

Освещен ее каждый излом —

Смысла высшего ровным сиянием,

Объяснившимся мне лишь потом.

И теперь возвращенною мерою

Надчерпнувши воды живой, —

Бог вселенной, я снова верую!

И с отрекшимся Ты был со мной…

Как сказал Иоанн Шаховской – это еще не вера, это то, что называется “теизмом”, но это не жизнь во Христе.

Солженицын склонен к самобичеванию, тем более, что это – традиция большой русской литературы; говорит о том, что “студенческого вольнолюбия у нас (то есть в их поколении) никогда не было”; было “маршелюбие” и “строелюбие”. Благодаря этому, не мудрено, что из него получился командир батареи: именно с металлическим голосом, со звериной походкой и когда старый военный его распекал за отношение к солдату (старый военный еще той школы, где преподавал Слащев до 1926 года), то он отвечал, что “нас так готовили в училище”.

На лагерный путь Солженицын встал, можно сказать, глупо: они со своим приятелем Николаем Виткевичем вели переписку, где Сталина шифровали в слове “Пахан” (с большой буквы), то есть это было до такой степени наивно. Но его долго не брали: ждали, не выявится ли тут еще и организация, тогда можно будет отличиться.

Солженицыну дадут повоевать и арестуют уже в Восточной Пруссии и все равно, потом дадут 5811 – статья за участие в организации. Следствие проходили порознь.

Солженицыну предстояло больно стукнуться на следствии и не столько даже самому (кроме бессонницы и обыкновенных таких вещей ему ничего не досталось), но зато наслушался много. Да и половину срока Солженицын провел на шарашке в научно-исследовательском институте, так как написал в анкете, что он – ядерный физик (лагерь в Марфине, Владыкинское шоссе).

Солженицыну дали восемь лет (45-53 годы) по статьям 5810 и 5811, то есть АСА (антисоветская агитация индивидуальная и антисоветская организация, потом это стало называться КРД)[2]. Это был срок, который давался просто за житье на оккупированной территории.

Солженицын освободился до смерти Сталина, день его прибытия на место ссылки в Кок Терек в Казахстане – день смерти вождя.

В лагере Солженицын, конечно, получил свое воспитание и не без оснований его сравнивает с Достоевским архиепископ Иоанн Шаховской.

Иоанн Шаховской сравнивает его с Достоевским, прежде всего в смысле личного пути, то есть все-таки формирование личности Достоевский получил на каторге. “Гулаг” Солженицына Иоанн Шаховской сравнивает с “Мертвым домом” Достоевского и во многом отдает “Гулагу” предпочтение, но начиная с “Преступления и наказания” всякое сравнение с Фёдором Михайловичем неуместно, да и безнадежно.

После лагеря Солженицын писал, что “позднее понимание стало прорезаться в нас морщинами”. Воспитание, конечно, шло через других заключенных, и позднее понимание, “прорезающееся морщинами”, стало его взросли́ть.

Советского человека держали ребенком до могилы, как у Блока это названо люди, “которым в жизнь до смерти рано, они похожи на ребят”. Советский человек и должен был быть несмышлёнышем до мытарств, потому что он должен был, как сказано у Солженицына, “слушать радио от гимна до гимна”, так как только в радиопередачах и в передовых статьях газет, по преимуществу в “Правде”, он должен был черпать, так сказать, весь свой символ веры, все свои убеждения и, вообще, все, что ему думать и чту говорить.

В этом позднем понимании Солженицын задает себе первый вопрос: сколько было лагерных самоубийств? Оказывается, что самоубийств чрезвычайно мало: с этим пыточным следствием, которого дореволюционная Россия не знала никогда, с этим избиением по седалищному нерву резиновой дубинкой, с этой солёной клизмой и так далее; с этим измором лагерей – нет самоубийств; с этим издевательством вместо питания – нет; с этой безнадежностью, с предательством родных и близких, притом и на предательство-то воспитывают, — нет. Конечно, что даже это уже способно начать воспитывать.

Потом, уже выйдя, Солженицын начинает изучать народные пословицы, вот эту народную мудрость и получает хорошую шлифовку – сума да тюрьма дадут ума.

Начиная с некоторых пор, он и его товарищи по несчастью становятся равнодушными ко дню освобождения: кто искренне, а кто не очень, но воздух лагерный — он такой; – а разве в этой стране есть свобода? Глава о свободе в “Гулаге” называется “Замордованная воля”. Но лагерных самоубийств нет. Именно поэтому он говорит потом об инфантильности и просто глупости Запада. Так вот – от напасти не пропасти бы. Надо ее пережить.

Как он пишет в этом смысле: “Надо ее пережить, это в отличие от каторжников Достоевского: там у большинства безусловное сознание вины, у нас сознание какой-то многомиллионной напасти, а от напасти не пропасти, надо ее пережить. Не в том ли причина и удивительной редкости лагерных самоубийств? Да, редкости, хотя каждый отсидевший, вероятно, вспомнит случай самоубийства, но еще больше он вспомнит побегов, побегов-то гораздо больше, чем самоубийств. И членовреждений гораздо больше, — так это тоже простой расчет: пожертвовать частью для спасения целого. Мне даже представляется, что самоубийств в лагере было статистически меньше, чем на воле. Проверить этого я не могу, конечно.

Вот вспоминает Скрипникова, что в 31-м году в Медвежьегорске в женской уборной повесился мужчина лет 30-ти и повесился в день освобождения, так, может, из отвращения к тогдашней воле?” (Но это уже – полное искажение сознания – В.Е.).


Здесь можно навести кое-какие параллели. Можно вспомнить декабриста Ивана Ивановича Горбачевского (Южного общества), который в Чите явно умом тронулся. Так вот, он категорически отказался выходить из читинской тюрьмы, потому что, говорит, “насильно засадить в тюрьму можно, но вытащить оттуда насильно нельзя”.

Собрали медицинскую комиссию и зарегистрировали некоторые отклонения; и так как декабристам, выведенным на вольные поселения, были возвращены некоторые гражданские права, то ему тут же собрали маленький опекунский совет из тех же декабристов; поместили под эту опеку.

Вольнопоселенцам могли посылать до 2000 в год – это доход средней руки помещика; все жили с прислугой (русская прислуга всегда отличалась большим тактом) и Иван Иванович жил себе потихоньку.

А в этом случае – полное искажение сознания, полное безверие и неумение отдать себя в руки Божии.


“Но вот в клубе центральной усадьбы Бурелома повесился конструктор Воронов; коммунист и партработник Арамович – пересидчик (которого после окончания срока не отпускают); повесился в 47-м году на чердаке мехзавода в Княж-Погодске.

В Краслаге в годы войны литовцы, доведенные до полного отчаяния, а главное, всей жизнью своей не подготовленные к советской жестокости, шли на стрелков, чтобы те их застрелили.

В 49-м году в следственной камере во Владимире-Волынском молодой парень, сотрясенный следствием, уже было повесился, да однокамерник Павло Баранюк его вынул.

На Калужской заставе[3] бывший латышский офицер, лежавший в стационаре санчасти, крадучись стал подниматься по лестнице — она вела в еще не достроенные пустые этажи; медсестра зэчка хватилась его и бросилась вдогонку, настигла его в открытом балконном проеме 6-го этажа, вцепилась в его халат, но самоубийца отделился от халата, в одном белье поспешно вступил в пустоту и промелькнул белой молнией на виду у оживлённой Большой Калужской улицы[4] в солнечный летний день.

Немецкая коммунистка Эми, узнав о смерти мужа, вышла на мороз неодетая — простудиться; англичанин Келли во Владимирском ТОН-е виртуозно перерезал вены при открытой двери камеры и надзирателе на пороге (оружием его был кусочек эмали, отколупнутый от умывальника).

Повторяю, еще многие могут рассказать подобные случаи, а всё‑таки на десятки миллионов сидевших их будет немного. Даже среди этих примеров видно, что большой перевес падает на иностранцев, на западников: для них переход на архипелаг – это удар оглушительнее, чем для нас, вот они и кончают, и еще – на благонамеренных, то есть коммунистов. Можно понять, ведь у них в голове всё должно смешаться и гудеть не переставая – как устоишь?

Зоя Залесская, польская дворянка, всю жизнь отдавшая “делу коммунизма” путём службы в советской разведке, на следствии трижды кончала с собой: вешалась – вынули, резала вены – помешали, скакнула на подоконник 7-го этажа, дремавший следователь успел схватить ее за платье. Трижды спасли, чтобы расстрелять.

И, вообще, как верно истолковывать самоубийство? Я не спорю, для самоубийства, может быть, и в самом крайнем отчаянии еще нужно приложить волю.

Всю жизнь я был уверен, что никогда не додумаюсь до самоубийства. Но не так давно протащило меня через мрачные месяцы, когда мне казалось, что погибло всё дело моей жизни, особенно если я останусь жить. Но, вероятно, у разных людей и при разной крайности это по‑разному”.

Неверие – “дело моей жизни” становится идолом и нет упования и нет доверия, прежде всего, к Божьей любви.

“Но вот не было этого (повальных самоубийств). Люди умирали сотнями тысяч и миллионами, доведённые кажется до последней крайности, а самоубийств почему-то не было. Обречённые на уродливое существование, на голодное истощение, на чрезмерный труд, не кончали с собой.

И раздумавшись, я нашел такое доказательство более сильным. Самоубийца всегда банкрот, это всегда человек в тупике, человек, проигравший жизнь и не имеющий воли для продолжения ее. Если же эти миллионы беспомощных жалких тварей всё же не кончали с собой, значит, жило в них какое-то непобедимое чувство, какая-то сильная мысль. Это было чувство всеобщей правоты, это было ощущение народного испытания, подобного татарскому игу”.

Дальше становится понятно и то, что после прохождения своей лямки, но всё‑таки в мехмастерских, то есть на почти квалифицированной работе, Солженицына отправляют в ссылку в южный Казахстан в Кок Терек (ссылка была льготной и он сам этого не скрывает). Это ссылка в обжитой посёлок, гораздо хуже приходилось тем, как, например, Наталии Ивановне Столяровой, которой дали освобождение абсолютное, но когда она добралась до Москвы без паспорта и с одной справкой, то она почувствовала, что это гораздо хуже. В знакомых семьях поили чаем, но никто не предлагал оставаться ночевать; на вокзале пришлось лгать, что ты либо упустила поезд, или что стоишь в очереди за билетом.

Солженицына отправили в Кок Терек и он что-то около недели был там без работы, а через месяц работал учителем физики и математики в старших классах, то есть в принципе после провинциального университета ему предстояла примерно та же бы карьера.

Учительское бытие оставило в нем навсегда светлое воспоминание. Даже когда он потом пишет “Матрёнин двор”, то там описывает эпизодическую фигуру восьмикласника-оболтуса Антошки Григорьева, который не владел дробями и треугольниками.

После XX-го съезда в 1956 году “ссылка тронулась”: были отпущены чеченцы, которые по “Гулагу” пользуются нежной любовью у Солженицына. Только в “России в обвале” он осмелился упомянуть об их повальном предательстве, даже когда немцы еще не вошли, а были только на подступе.

Хотя Солженицын и не собирался в столичную суету, но написал заявление о пересмотре дела; получил пересмотр и ему было разрешено переехать в среднюю Россию, но сначала только в глубинку. “Матрёнин двор” – это на стыке Московской и Рязанской областей.

По возвращении из ссылки Солженицын вновь соединился со своей первой женой, которая выходила замуж, но то ли ее муж умер, то ли еще что, но так или иначе ко времени освобождения Солженицына она была свободна. (Первая жена Солженицына была духовной дочерью протоиерея Всеволода Шпиллера). Солженицыны жили в квартире; она – доцент, поэтому в основном ее зарплата была, и туда к нему ездил Твардовский, где и знакомится с заготовками романа “В круге первом”.

Роман “В круге первом” так и не увидел свет до Горбачева. Но некоторые вещи свет увидели. После “Ивана Денисовича” был опубликован “Матрёнин двор”, несколько рассказов и все эти публикации не произвели никакого скандала, то есть никто не подумал, что Советская власть кончилась – всё было в контексте эпохи.

Что касается неприятия грохота салютов у Солженицына, то мы его видели и у Ильи Эренбурга:

Все сто столиц кричали вдалеке,

В ладоши хлопали и танцевали. —

И только в тихом русском городке

Две женщины сидели и молчали.

Неприятие грохота салюта у Солженицына — это, скорее, протест против советского патриотизма, против этого “грома победы” – показного патриотизма. Против показного патриотизма выступал еще Лермонтов в стихотворении “Родина”:

Люблю отчизну я, но странною любовью!

Не победит ее рассудок мой.

Ни слава, купленная кровью…

Нынешние события показали, что жизнь обернулась не к тем салютам, а скорее к подходу Солженицына, а именно, 9 мая – у нас сейчас день вселенской панихиды, то есть точка зрения Солженицына на победу стала церковной.

Иоанн Шаховской стал писать о Солженицыне уже в 70-х годах, после его травли и высылки, — так он как раз утверждает, что ни малейшей злобы и даже раздражения у Солженицына в его трудах нет. Но сказал, что у него есть такая чисто русская усмешечка и для него она – “форма плача о человеке”.


[1] Умом Россию не понять, аршином общим не измерить, у ней особенная стать, в Россию можно только верить.

[2] КРТД – контрреволюционная троцкистская деятельность – буква “Т” очень утяжеляла сроки.

[3] Дома полу подковой, которые строились после войны для крупных партработников.

[4] Где жил Шмелёв в детстве.