Список лекций Классическая русская литература в свете Христовой правды.
Лекция №27.
Пастернак Борис Леонидович (1890 – 1960 годы).
- Начало пути. Медленное созревание. Начало 30-х (“Второе рождение”).
- Пастернак после войны: “тютчевская история”.
- “Когда разгуляется”. Новая поэзия Пастернака.
- Вторая переоценка ценностей – метанойя (покаяние)[1]. Евангельское свидетельство Пастернака. Его конец. Послесловие.
Пастернак – чистый еврей и по матери и по отцу; евреи, крещенные в третьем поколении. Дед Пастернака по отцу крестился со всем своим домом, чтобы сына без помех приняли в Академию художеств. Для евреев существовал очень жесткий ценз (их принимали два-три человека на поток) и, наоборот, еврей крещенный (пятого пункта в России не было, только вероисповедание) немедленно получал все права русского православного христианина.
Поэтому Леонид Осипович успешно закончил Академию и был мастером карандашного портрета (оставил массу зарисовок-шаржей[2]) и у него было огромное количество знакомств — знал Льва Толстого, который бывал у них в доме.
1919 год – основной поток эмиграции; Пастернаку 29 лет, но если Есенин – уже знаменитость, Пастернак всё ещё – в начинающих. В 1920 году, когда его представляли Блоку, то Блок проронил только одну вежливую фразу –“ слышал о Вас с лучшей стороны”.
Родители Пастернака эмигрировали сразу, а он остался в России. После ухода Врангеля в 1920 году у большевиков происходит делёж власти и, которые оказываются на самом верху, получают право на придворного поэта. Буквально как в детском стишке:
В деревне умер мельник. Похоронив отца,
Наследство разделили три брата-молодца.
Один себе взял мельницу, другой ослу был рад,
А кот достался младшему, кота взял младший брат.
Младший брат в данном случае – Бухарин; он тоже ходит в начинающих, то есть самый молодой из вождей, и он берёт себе Пастернака в качестве “своего” поэта.
Анну Ахматову, кстати, никто не взял, так как ею пленилась одна Лариса Рейснер (умерла в 1926 году), но она была вождем третьего разбора и не имела право на личного поэта.
Клятву над гробом Ленина произносит Сталин, обманув Троцкого, который в это время охотился на Кавказе и Сталин дал ему в телеграмме неверный день похорон. Сталин даёт клятву и в 1925 году идёт дикая подпольная война между верхушкой большевиков.
После августа 1925 года Сталин приглашает к себе сразу трёх поэтов: Маяковского, Есенина и Пастернака. Говорит в том числе и о том, что хотел бы, чтобы грузинские поэты стали доступны для советского (русского) читателя (Сталин тогда уже часто произносил слово “русский”) и предлагает этой тройке приступить к переводу. Понял это всё буквально только Пастернак, он отнёсся с той же лояльностью к словам Сталина, как относился Александр Николаевич Островский к словам Александра III.
Когда Александр III, пригласив Островского, сказал, что “у нас ещё мало драматических писателей, вот воспитывайте и направляйте их”, то Островский пишет, что “я не мог понимать эти слова как любезность, я принял их как приказание”.
Пастернак тоже принял слова Сталина как приказание; он становится блестящим переводчиком грузинских поэтов: Церетели, Бараташвили, Яшвили, а особенно Тициана Табулидзе.
К 1925 году Пастернак был женат на Евгении Владимировне; она ещё того воспитания — училась в художественной школе с Сергеем Сахаровым (будущий отец Софроний, сотаинник Силуана Афонского). Сохранился портрет Евгении Владимировны, написанный Сергеем Сахаровым[3].
Но уже к 1928 году Пастернак готов развестись, но в райком партии приходит очень интеллигентная женщина и начинает жаловаться, что вот, мол, мой муж, беспартийный, но за него может заступиться Луначарский, что у нас ребенок, сын, а муж от меня уходит. Секретарша райкома спросила – а что же Вы хотите от меня? Та попросила, чтобы на Пастернака завели дело.
Через некоторое время приходит повестка о том, чтобы Борис Леонидович явился в райком партии. В райкоме ему объяснили, зачем его вызвали, и тот спрашивает, – что же Вы от меня хотите? Ему сказали, чтобы он написал социалистическое обязательство сохранить семью.
Пять лет после этого Пастернак исполнял это социалистическое обязательство и ушел из первой семьи только в 1933 году. После этого он сманил жену, как Вагнер у фон Бюлова, у бывшего лучшего друга, так называемого Гаррика, то есть Генриха Нейгауза, Зинаиду Николаевну.
Зинаида Николаевна родила ему двух сыновей и к 1938 году она становится уже не только хранителем домашнего очага, но и хранителем, так сказать, семейного верноподданства. Она пишет Сталину верноподданные письма, вроде того, что, мол, когда мой старший сынок испытывает какие-то сомнения нравственного порядка, то он всегда спрашивает – а как ты думаешь, чтобы сказал об этом товарищ Сталин. И такие письма она отправляет. (Товарищ Сталин, конечно, всегда отличал чёрное от белого, но всегда умел усмехаться и, тем более, в совершенстве умел владеть собой).
Пастернак с 1925 года по 1935 год несколько раз ездил за границу и с родителями виделся, не говоря о том, что всегда встречался с русской эмиграцией. Но в то время только одна заграничная поездка, начиная с 1930 года, неизбежно приводила к аресту.
Пастернак всё‑таки после перелома к 1931 году приобретает свой голос. Во время войны Пастернак, хотя и пишет патриотические стихи, но этот патриотизм по неволе: стихи без вдохновения — они всё равно суконные, даже если они написаны (по крылатому выражению Маяковского); “озверев от помарок”.
Я кончил, и дело моё сторона —
И пусть, озверев от помарок,
Об этом пишет себе Пастернак.
В 1946 году Пастернаку 56 лет. Начиная с 46-го года Пастернак переживает тютчевскую историю. Об этом сам Пастернак любил говорить, что вот так, как Тютчев не соблюл и первого супружества, и второго; последняя любовь посетила его уже в старости (с 47-ми лет до 60).
В 1946 году в жизнь Пастернака входит Ольга Всеволодовна Ивинская. Она 20-го года рождения, то есть между ними – 30 лет. Встретил он ее в Гослите, где она была какой-то редакторшей: со своей белокурой головой и с круглым лицом, но с каким-то особым обаянием.
Каким-то особым чутьём, которое вообще свойственно женщинам (как и Суслова, как и Денисьева), она что-то почувствовала, так как сразу же стала убеждать Пастернака, чтобы он ее остерегался, потому что ее первый муж из-за нее повесился. (Иван Емельянов, от которого осталась дочь).
Во всяком случае, она становится — не то, чтобы второй женой, но и не содержанкой, этакой тайной женой при законной. Образуется треугольник.
Пастернак не давал себе труда о чём‑либо скрывать. Ивинскую посадят в 1951 году, но когда надо было ее поместить в больницу, до ее первого ареста, то Пастернак направил Зинаиду Николаевну, чтобы ее забрать, отвести в больницу, оформить и так далее. И на пороге коммуналки (тогда все ещё жили в коммуналках) Зинаида Николаевна во весь голос заявляет – “мне всё равно, к кому он ходит, но всё равно семью разбивать я вам не дам”.
“Доктор Живаго”, задуманный во время войны, в это время переделывается, то есть героиня Ляля (Лариса) приобретает всё более конкретные черты Ольги Ивинской. Этот роман хранится у Ивинской, но довольно скоро про этот роман знали все, кому ведать надлежит.
Проходит обыск, роман изымают, как и прочее, то есть стихи, наброски, письма, и арестовывают Ивинскую, но не трогают Пастернака: товарищ Сталин так и сказал – “не трогайте этого небожителя”.
Никто не получил точного указания и инструкции, чтобы Ивинскую вести по особому методу что ли, и к ней применяют общие методы. Поэтому, чтобы ее “расколоть”, ее отправляют проверить гробы с телами расстрелянных – нет ли там Бориса Леонидовича. Бориса Леонидовича не было, но от пережитого потрясения она выкинула (она была беременной). Пастернак знал о ее беременности и поэтому когда ему сказали о передаче от Ивинской, то был уверен, что она родила в тюрьме: выдерживает с женой бой, выигрывает этот бой и вырывает у нее согласие, чтобы ребёнок воспитывался в их семье. Приходит за передачей, а там письма и так далее и извещение о преждевременных родах.
Некоторые стихи из того архива остались – “Разлука”.
С порога смотрит человек,
Не узнавая дома.
Ее отъезд был как побег,
Везде следы разгрома,
Повсюду в комнате хаос.
Он меры разоренья
Не замечает из-за слёз
И приступа мигрени,
В ушах с утра какой-то шум.
Он в памяти иль грезит?
И почему ему на ум
Всё мысль о море лезет?
Она была так дорога
Ему чертой любою,
Как морю близки берега
Всей линией прибоя.
Как затопляет камыши
Волненье после шторма,
Ушли на дно его души
Ее черты и формы.
В года мытарств, во времена
Немыслимого быта
Она волной судьбы со дна
Была к нему прибита.
Среди препятствий без числа,
Опасности минуя,
Волна несла ее, несла
И пригнала вплотную.
И вот теперь ее отъезд,
Насильственный, быть может.
Разлука их обоих съест,
Тоска с костями сгложет.
И человек глядит кругом:
Она в момент ухода
Всё выворотила вверх дном
Из ящиков комода.
Он бродит и до темноты
Укладывает в ящик
Раскинутые лоскуты
И выкройки образчик.
И, наколовшись об шитьё
С невынутой иголкой,
Внезапно видит всю её
И плачет втихомолку.
В отличие от Тютчева, — тот, несмотря на некоторые бессмертные стихи, вроде “Последней любви”:
О как на склоне наших дней
Нежней мы любим и суеверней… —
Хотя и создает “денисьевский” цикл, но сама по себе Денисьева предстаёт не симпатичной. Никак не получается у Фёдора Ивановича изобразить Денисьеву симпатичной, уж не говоря о стихах заказных, вроде “Безымянного херувима” (на рождение первой дочери). А здесь заказных стихов нет, но трогательных — сколько угодно и каким-то образом Пастернаку удаётся сообщить привлекательность Ивинской. Чувствуется некое взывание к состраданию.
Дело в том, что у Денисьевой страданье больше декларированное, поэтому в стихах явный перекос:
Толпа вошла, толпа вломилась
В святилище души твоей,
И ты невольно устыдилась
И тайн и жертв доступных ей.
Кстати, отсутствие собственного ритма в стихах способствует тому, что он тут же сбивается на мотив бульварного романса “Шумел камыш, деревья гнулись” (“Толпа вошла” и так далее).
Ивинская получила пять лет (тогда это называлось “детский срок”) по статье 58.10, но в 1955 году была освобождена. Как всем давали в 55-м году, она получила разрешение ехать куда хочешь. То есть, она вполне могла вернуться и в Переделкино, и в собственную квартиру (ёще была жива ее мать и дочь от первого мужа Ирина Ивановна Емельянова).
Поэтому и появились стихи 58-го года — “Свидание”.
Засыплет снег дороги,
Завалит скаты крыш.
Пойду размять я ноги, —
За дверью ты стоишь.
Это уже почти Высоцкий – “Тут за день так накувыркаешься, придёшь домой, там ты сидишь”.
Одна, в пальто осеннем,
Без шляпы, без калош,
Ты борешься с волненьем
И мокрый снег жуёшь.
Деревья и ограды
Уходят в даль, во мглу,
Одна средь снегопада
Стоишь ты на углу.
И прядью белокурой
Озарены: лицо,
Косынка и фигура,
И это пальтецо.
Снег на ресницах влажен,
В твоих глазах тоска,
И весь твой облик слажен
Из одного куска.
Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему.
И в нём навек засело
Смиренье этих черт,
И оттого нет дела
Что свет – жестокосерд.
И оттого двоится
Вся эта ночь в снегу,
И провести границы
Меж нас я не могу,
Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?
Последняя строфа очень слабенькая, так как он уже как бы чувствует, что осталось не так много.
Но это всё, так же как и в жизни Тютчева, так и в жизни Пастернака, — эта история была эпизод. Пастернак жил в основном в Переделкино и соединиться с нею не имел никакого поползновения.
Но, по правде сказать, Пастернаку в это время было и не до этого, так как внутренне был занят (с 1956 года) совсем другим. Хрущев Пастернака возненавидел и возненавидел не только потому, что кое-какие словечки Пастернака ему передавали. Вроде того, что “Сталин был безумец и убийца, но ведь этот – дурак и свинья”[4].
Пастернак уже давно начинает искать и искать свою собственную основу, собственный камень, на котором ему предстоит строить дом своей новой идеологии. С начала это идёт как цитата, из кого-то, откуда-то, почти как реминисценция из чего-то давно забытого…
“В больнице”.
Стояли как перед витриной,
Почти запрудив тротуар,
Носилки втолкнули в машину,
В кабину вскочил санитар.
И скорая помощь, минуя
Панели, подъезды, зевак,
Сумятицу улиц ночную,
Нырнула огнями во мрак.
Шел дождь, и в приёмном покое
Уныло шумел водосток,
Меж тем как строка за строкою
Марали опросный листок.
Его положили у входа.
Всё в корпусе было полно.
Разило парами иода,
И с улицы дуло в окно.
И вдруг из расспросов сиделки,
Покачивающей головой,
Он понял, что из переделки
Едва ли он выйдет живой.
Тогда он взглянул благодарно
В окно, за которым стена
Была точно искрой пожарной
Из города озарена.
Там в зареве рдела застава,
И в отсвете города, клён
Отвешивал веткой корявой
Больному прощальный поклон.
О, Господи, как совершенны
Дела Твои, думал больной,
Постели, и люди, и стены;
Ночь смерти и город ночной.
Я принял снотворного дозу
И плачу, платок теребя.
О, Боже, волнения слёзы
Мешают мне видеть Тебя.
Мне сладко при свете неярком,
Чуть падающем на кровать,
Тебя и свой жребий подарком
Бесценным Твоим сознавать.
Кончаясь в больничной постели,
Я чувствую рук Твоих жар,
Ты держишь меня, как изделье
И прячешь, как перстень, в футляр.
Читая такие стихи, чувствуешь, что это не цитата; это воскресает в душе живое переживание нового. И эти стихи объединены в цикл “Когда разгуляется”, и это действительно – новый голос Пастернака. Но этого мало – он начинает искать уже в Евангелии; но, к сожалению, первые евангельские темы в его стихах как‑то удивительно похожи на него.
Как мне объясняли иконописцы, что когда человек начинает писать иконы, то он их пишет похожими на себя – от себя никуда не уйдёшь. Только по мере восхождения, труда, очищения, покаяния – икона становится похожей на икону.
Так и первые евангельские опыты Пастернака похожи на него:
Когда на последней неделе
Входил Он в Иерусалим,
Осанны навстречу гремели,
Бежали с ветвями за Ним.
Дни всё грозней и суровей.
Любовью не тронуть сердец.
Презрительно сдвинуты брови,
И вот послесловье – конец.
Свинцовою тяжестью всею
Легли на дворы небеса.
Искали улик фарисеи,
Юля перед Ним, как лиса.
И тёмными силами храма
Он отдан подонкам на суд,
И с пылкостью тою же самой,
Как славили прежде, клянут[5].
Толпа на соседнем участке
Заглядывала из ворот,
Толклись в ожиданье развязки
И тыкались взад и вперёд.
И полз шепоток по соседству
И слухи со многих сторон.
И бегство в Египет, и детство
Уже вспоминались как сон.[6]
Припомнился скат величавый
Пустыни, и та крутизна,
С которой всемирной державой
Его соблазнял сатана.[7]
И брачное пиршество в Кане,
И чуду, дивящийся стол.
И море, в котором в тумане
Он к лодке, как посуху, шел.
И сборище бедных в лачуге,
И спуск со свечою в подвал,
Где вдруг она гасла в испуге,
Когда воскрешенный вставал.
Стихи, конечно, что называется, оставляют желать лучшего, но это “лучшее” разворачивается в нём в течение одного года. 1959 год отмечен для нас навсегда стихотворной вершиной Пастернака.
Мерцаньем звёзд далёких безразлично
Был поворот дороги озарён.
Дорога шла вокруг горы Масличной,
Внизу под нею протекал Кедрон.
Лужайка обрывалась с половины
За нею начинался Млечный путь.
Седые серебристые маслины
Пытались вдаль по воздуху шагнуть[8].
В конце был чей-то сад, надел земельный.
Учеников оставив за стеной,
Он им сказал – “душа скорбит смертельно,
Побудьте здесь и бодрствуйте со Мной”.
Он отказался без противоборства,
Как от вещей, полученных в займы,
От всемогущества и чудотворства
И был теперь как смертные, как мы[9].
Ночная даль теперь казалась краем
Уничтоженья и небытия.
Простор вселенной был не обитаем,
И только сад был местом для житья.
И глядя в эти чёрные провалы,
Пустые, без начала и конца,
Чтоб эта чаша смерти миновала
В поту кровавом Он молил Отца.
Смягчив молитвой смертную истому,
Он вышел за ограду. На земле
Ученики, осиленные дрёмой,
Валялись в придорожном ковыле.
Он разбудил их – “вас Господь сподобил
Жить в дни Мои, вы ж разлеглись, как пласт,
Час Сына Человеческого пробил.
Он в руки грешников Себя предаст”.
И лишь сказал, неведомо откуда
Толпа рабов и скопище бродяг,
Огни, мечи и впереди — Иуда
С предательским лобзаньем на устах.
Пётр дал мечом отпор головорезам
И ухо одному из них отсек.
Но слышит: “Спор нельзя решать железом,
Вложи свой меч на место, человек.
Неужто тьмы крылатых легионов
Отец не снарядил бы Мне сюда?
И волоска тогда на Мне не тронув,
Враги рассеялись бы без следа.
Но книга жизни подошла к странице,
Которая дороже всех святынь.
Сейчас должно написанное сбыться,
Пускай же сбудется оно. Аминь.
Ты видишь ход веков подобен притче
И может загореться на ходу.
Во имя страшного ее величья
Я в добровольных муках в гроб сойду.
Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко Мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты”.
Здесь есть одно свидетельство, что Страшный Суд Господень не только дифференциальный, то есть над каждой отдельной душой, но и интегральный, именно над столетьями, над движеньями истории, над направлениями, над эпохами и так далее.
Пастернак скончался где-то у дверей храма, где-то у входа в церковную калитку.
В 1950 году Сталин подарил патриарху Алексию I усадьбу с храмом в Переделкино. Но за Пастернака в храм ходила домработница: подавала записки, приносила просфорки; он просфорки ждал, ничего не вкушая.
Отпевали Пастернака очно, на “большой даче”, то есть в законной семье; и ещё заочно: та же самая домработница принесла земельку, принесла венчик, который прямо перед опусканием в землю возложили ему на лоб, за обшлаг пиджака засунули разрешительную молитву (Ольгу Ивинскую не прогнали от гроба).
Над могилой великого поэта стоит пошлейшая стелла и процарапан сбоку восьмиконечный православный крест. После его смерти в 1962 году Ивинскую опять сажают и опять на пять лет; сажают и ее старшую дочь от первого брака Ирину Ивановну Емельянову. Процесс они проходили вместе дочерью Цветаевой Ариадной Эфрон и сохранились письма Ариадны Эфрон к ним обеим, где она их обличает за бездарное поведение на суде.
То есть, если судьбы Цветаевой и Пастернака прошли как бы по скрещивающимся плоскостям, то их ближайшим потомкам досталось узнать друг друга.
Стихи Пастернака долго ходили по рукам и, когда прошла эйфория, то стало ясно, что роман “Доктор Живаго” неудачный, но в этом неудачном романе живут большие стихи. В 70-е годы, когда люди всем духовным ртом старались схватить глоток воздуха, то даже говорили – “религиозная поэзия от Григория Богослова до Пастернака”.
[1] Когда знаешь греческое написание слова метанойя, куда входит слово “нус” -“ум”, то более чётко представляешь что такое покаяние как таковое.
[2] Шарж требует особой точности.
[3] В настоящее время передан Евгением Борисовичем Пастернаком в Российское отделение Силуановского общества.
[4] Дело в том, что для Хрущева то, что как-то берёг и опекал Сталин, от Пастернака до Русской Православной Церкви, сразу стало ненавистно, так как с этим как-то сочленялись и всплывали в памяти многие-многие черты его собственного унижения, вплоть до Львовского собора 1946 года об уничтожении Брестской унии, который весь был организован Хрущевым.
[5] Начинается печатная травля самого Пастернака, особенно начиная с 1958 года..
[6] Конечно, Богочеловека здесь нет и близко.
[7] Надо сказать, что Пастернак действительно остерегался всемирной славы (державы – тем более); недаром с удовлетворением принял, когда Сталин “лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи” назвал Маяковского, а не его. А то ведь он действительно боялся, как бы его не “назначили”.
[8] Пастернак был непревзойдённый мастер пейзажной лирики.
[9] Это можно вполне принять как стихотворное выражение кеносиса.