Классическая русская литература в свете Христовой правды. Часть II. Лекция № 26

Print Friendly, PDF & Email

Список лекций Классическая русская литература в свете Христовой правды.

Лекция №26 (№61).

Послевоенные годы: 1945-1952 годы.

  1. “Дым отечества”. Послевоенный поэтический обвал: И. Эренбург, Б. Слуцкий, М. Исаковский и многие другие.
  2. “Оборванная струна”: А. Яшин, В. Трушнова.
  3. “Холодный дым” на родине и за рубежом: О. Берггольц, Г. Иванов, последний И. Шмелев.

Наблюдается калейдоскоп – медленно и неуклонно опять происходит поляризация. По свидетельству Иоанна Шаховского мы видели, что “мы с Россией в военные годы встретились в святом”, а после войны начинается расслоение.

Как только Илья Григорьевич Эренбург выпустил свою прокламацию “Убей немца”, так из Кремля послышался одёргивающий голос вождя, чтобы оставили его и более не выпускали. И не он один; начиная с 1945 года, появится много людей, которые начнут писать на военную тему, как бы торопясь наверстать упущенное.

В начале войны мы видели Константина Симонова, потом на втором этапе – Твардовского и Суркова. А сейчас вдруг огромное количество “авторов” пишущих о войне.

Илья Эренбург (1945 год).

Она была в линялой гимнастёрке,

И ноги были до крови натёрты.

Она пришла и постучалась в дом.

Открыла мать. Был стол накрыт к обеду.

“Твой сын служил со мной в полку одном,

И я пришла; меня зовут Победа”.

Был чёрный хлеб белее белых дней,

И слёзы были соли солоней.

Все сто столиц кричали вдалеке,

В ладоши хлопали и танцевали.

И только в тихом русском городке

Две женщины сидели и молчали.

Если брать ретроспективный эпиграф, то его надо брать прямо из Фета, который — тоже еврей: “И была ли при этом победа и чья”. Это – ретроспективный эпиграф вообще, вот к этому позднему Эренбургу, то есть

Все сто столиц кричали вдалеке,

В ладоши хлопали и танцевали,

И только в тихом русском городке

Две женщины сидели и молчали.

Видна некоторая остановка, и, прежде всего, перемена интонации, как бы тихую пауза, но она грозится стать многозначительной.

В последние дни и сразу после войны как бы набирают голос старички: Эренбург – 1891 года рождения; он – ровесник Михаила Булгакова и на год старше Марины Цветаевой; старше Пастернака на четыре года (Пастернак родился в 1895 году – ровесник Есенина). И вот возникает многозначительная пауза и в этой паузе возникает немой вопрос, – какой ценой?

В 1945 году, например, вышло у Исаковского стихотворение, которое сразу же стало песней (исполнял Марк Бернес).

Враги сожгли родную хату,

Сгубили всю его семью.

Куда ж теперь идти солдату,

Кому нести печаль свою?

Пошел солдат в глубоком горе

На перекрёсток двух дорог,

Нашел солдат в широком поле

Травой заросший бугорок.

Стихи получаются длинные, то, что впоследствии в литературном институте будет называться “портянкой”. Заканчивается:

Хмелел солдат, слеза катилась,

Слеза не сбывшихся надежд,

И на груди его светилась

Медаль за город Будапешт.

Возникает по сути дела целое направление послевоенного советского сентиментализма; и оно будет потихоньку жить и доживет до хрущевских пор, пока не дойдёт до: Ты помнишь, изменник коварный, как я доверялась тебе, то есть, это оно, в конце концов, спустится до фольклора.

Второе стихотворение Исаковского и которое тоже сразу же стало песней

Услышь меня хорошая,

Услышь меня, красивая,

Заря моя вечерняя,

Любовь неугасимая

……………………………….

Еще косою острою

В лугах трава не скошена,

Еще не вся черёмуха

Тебе в окошко брошена;

Еще не скоро молодость

Да с нами распрощается.

Люби, покуда любится,

Встречай, пока встречается.

И это тоже – 1945 год. На что надо бы обратить внимание? Еще не вся черемуха тебе в окошко брошена – это явная есенинская интонация; люби покуда любится – прямая цитата из Некрасова (“Зеленый шум”).

Казалось бы, что стихотворение все – из кусочков; и даже его сентиментальные стихи: Враги сожгли родную хату, и то по его песенности сразу вклиниваются строфы из каких-то других стихов, потому что мотив один и тот же, что и в “Кубанских казаках”: Свою судьбу с своей судьбою…

Получается, что один мотив — на несколько произведений. Но, во всяком случае, это послевоенное направление советского сентиментализма будет иметь продолжателей: та же Ольга Фокина. Это направление (и в этом его удача) сразу же захватит этот популистский мотив; оно захватит даже фольклорный оборот: Еще не скоро молодость да с нами распрощается и так далее.

Получается так, что все эти послевоенные поэты как бы одного возраста, а ведь это не так. Михаил Исаковский – ровесник века, он 1900 года; он на два года старше Иоанна Шаховского, но сравнить их невозможно, прежде всего, по степени зрелости. В 50-е годы Исаковский начнет никнуть, спускаться, спускаться, хотя и он был включен в школьную программу.

“Разговор на крыльце”.

Нынче всякий труд в почете, где какой ни есть,

Человеку на работе воздается честь.

Кто работу сердцем любит, кто баклуш не бьет,

Для того закон и люди, для того – народ.

Это было уже — позорище.

Михаил Исаковский на многие годы пережил самого себя и ему не досталось умереть, хотя бы в 1957 году, как Владимиру Луговскому, а ещё в 1956 году тот написал: “Та, которую я знал”.

Некоторые писатели в войну всё-таки не то, чтобы сложились, но получили возможность обрести свой голос. К таким, прежде всего, относится Александр Яшин, отчасти и Ярослав Смеляков. Во время войны по-настоящему приобретает голос Борис Слуцкий; он, действительно, “родом из войны”, что ли, и потом, после войны тоже начнет опадать, сникать и уходить.

Борис Слуцкий.

Старух было много, стариков было мало.

То, что гнуло старух, стариков ломало.

Старики умирали, хватаясь за сердце,

А старухи, рванув гардеробные дверцы,

Доставали костюм выходной, суконный,

Покупали гроб дорогой, дубовый

И глядели в последний, как лежит законный,

Прижимая лацкан рукой пудовой.

Здесь опять то, что Солженицын называл “правда довеском”; если прижимают лацкан рукой пудовой, это значит, что руки успели сложить человеку крест на крест.

Постепенно образовались квартиры,

А потом из них слепили кварталы,

Где одни старухи молитвы твердили,

Боялись воров, о смерти болтали.

Они болтали о смерти, словно

Она с ними чай пила ежедневно,

Такая же тощая, как Анна Петровна,

Такая же грустная, как Марья Андревна.

Вставали рано, словно матросы,

И долго, тёмные, словно индусы,

Чесали гребнем редкие косы,

Катали в пальцах старые бусы;

Ложились рано, словно солдаты,

А спать — не спали долго, долго,

Катая в мыслях какие-то даты,

Какие-то вехи любви и долга.

И вся их длинная, вся горевая,

Вся их радостная, вся трудовая —

Вставала в звонах ночного трамвая,

На миг бессонницы не прерывая.

Самое любопытное, что слово “жизнь” он сумел избегнуть, но и так ясно о чём идёт речь: вся горевая, длинная, радостная и вся трудовая.

После войны на страницах журналов появилось много авторов и, например,

Александр Яшин.

Александр Яшин – ровесник ныне здравствующего (†2003 г.) митрополита Антония Блюма; он 1913 года рождения. Перед призывом на фронт он всё ещё ходил в молодых и так как он из вологодской деревни (где и завещал похоронить себя), то в это время не успел закончить даже литературного института. В Литературный институт он попал уже как фронтовик, то есть без экзаменов (как, между прочим, и Друнина). После института ему крупно повезёт: он женится на болгарке Злате Юрьевне, которая на всю жизнь останется при нём нянькой.

Лучшие стихи Яшина — тоже 50-х годов, но в отличие от Ольги Берггольц, они все идут отзвуком: отзвуком войны, отзвуком пережитых страданий.

Я встретил женщину. Была она

Почти стара

И так измождена,

Что я смотрел – смущен и поражен,

Ведь я когда-то был в нее влюблён.

Усталая, она не шла – брела.

А уж какою сильною слыла,

Каким цветком росла среди полей,

Какие парни бегали за ней!

Мне стало жаль ее, любовь мою;

“Узнала ль?” – спрашиваю.

Признаю. Как не признать!

И голову склоня,

Участливо взглянула на меня.

Теперь уж что! – былого не вернёшь.

А хоть сказал бы – какого живёшь?

Был на войне-то? Был.

Вишь, уцелел.

Но до чего ж ты, милый, постарел.

Это вот – стихотворная зарисовка; и, вообще, Яшин вошел в историю именно как мастер зарисовок. У него бывает зарисовка с моралью, что ли, но всё равно, не более как зарисовка.

Мне с отчимом невесело жилось,

Но всё же он меня растил. И оттого

Порой жалею, что не довелось

Хоть чем-нибудь порадовать его.

Когда он слёг и тихо умирал, —

Рассказывает мать, — день ото дня

Всё чаще вспоминал меня и ждал:

Вот Шурку бы, уж он бы спас меня.

Бездомной бабушке в селе родном

Я говорил, мол, так ее люблю,

Что подрасту и сам срублю ей дом;

Дров наготовлю, хлеба воз куплю.

Мечтал о многом, много обещал…

В блокаде ленинградской старика

От смерти б спас, да на день опоздал;

И дня того не возвратят века.

Теперь прошел я тысячу дорог,

Купить воз хлеба, дом срубить бы мог:

Нет отчима и бабка умерла…

Спешите делать добрые дела!

Это как раз – зарисовка с моралью.

Яшин скончается в 1968 году, то есть ему едва-едва исполнится 55 лет. Но, так как большинства героев уже нет в живых, то, рассматривая судьбы героев, мы рассматриваем всё, как сложивший портрет эпохи; это свидетельство уже сложившегося советского менталитета, который сложится окончательно только после войны. Потому что до войны всё люди ждали: что, вот, может, переждём; может, всё сразу не устраивается; может, лет 10, ну 25; ну, вот, война; вот она пройдёт и, наконец, всё-таки можно будет дышать.


Когда дышать нечем, то начинается камуфляж, начинается разменивание на подобие свободы, уже, так сказать, не в нормальной жизни, а подобие свободы в жизни-выдумке.

Такой поиск подобия свободы, спустя несколько лет, в своих записках Иоанн Шаховской заметит, что – чем привлекателен грех? А тем, что он тоже вне законничества, он как бы “вроде благодати”.

Где-то в 60-м году вдруг Яшин решил пережить четвёртую молодость. Если человек 13-го года рождения, то в 60-м году ему 47 лет, но у всех перед глазами прецедент Тютчева – история с Денисьевой началась, когда Тютчеву было тоже 47 лет.

А тут подвернулась тоже поэтесса — Вероника Тушнова. Вероника Тушнова – это поэтесса (поэт – это для нее сильно сказано, поэтому поэтесса). Это то, о чём говорил Блок в отношении Ахматовой, что она всегда пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо как бы перед Богом.

Это, так называемая, “бабья поэзия” и ее вершина – Ахматова; второе звено – Вероника Тушнова; третье звено в этом же роде – Бэлла Ахмадулина, ныне здравствующая Изабелла Ахатовна.

Вероника Тушнова:

Я тебя давно спросить хотела —

Неужели ты совсем забыл,

Как любил мои глаза и тело,

Сердце и слова мои любил.

И вот тянется эта портянка из пяти строф и кончается так:

Но крепка надежда в человеке,

Я ищу твой равнодушный взгляд,

Всё ещё мне верится, что реки

Могут поворачивать назад.

Видно, что, конечно, кое-что умеет, оксюморонное сочетание, например.

Как писал Островский – не в свои сани не садись. Она на самом деле из другого социума: дочь профессора‑медика (академика); закончила 1-й Медицинский институт; она 20-го года рождения, но благодаря связям отца, на фронт ее не забрали.

После войны Тушнова начала пописывать стишки и старалась всякий раз их пристроить; и так и вошла в нарождающуюся послевоенную богему. Началось: одна какая-то полу история, потом вторая и уже к 40-ка годам начинается история с Яшиным.

Для Яшина история началась, когда всё в доме есть: преданная жена, четверо детей (две дочери, два сына); какие-то стихи, которые надо было каждый раз просунуть — даже и для известных поэтов; потому что не просовывать могли только Шолохов, да Твардовский, да Пастернак (пользовались личным покровительством товарища Сталина), а все остальные шли по второму и по третьему разбору.

К 60-му году все такие писатели стали выдыхаться. Поэтому за неимением настоящего дыхания в истинной жизни, они пытались его создать себе в жизни ложной.

Яшин уходит из семьи; и для семьи и, особенно, для взрослеющих детей — это было таким неожиданным предательством, что его старший сын Александр застрелился. После этого вся эта окололитературная публика стала смотреть на Веронику Тушнову соответствующими глазами, а та – хорохорилась, и храбрилась, и говорила, что я, мол, не боюсь.

В 1962 году у Вероники Тушновой открылся рак, и в 1962 году она выпевает свою лебединую песню, которую назвала “Сто часов счастья”; в 1964 году умерла. Яшин в “Литературке” поместил очерк “Памяти друга”, а в 1968 году и сам умер. Жена и дети Яшина похоронили его в Вологодской земле. (Младший сын Яшина Михаил женился на русской эмигрантке второго поколения и переехал в Париж).

Если уж и заканчивать этот период, то лучше вспомнить известные строки Ольги Берггольц:

Нет, не из книжек наших скудных —

Подобья нищенской сумы —

Узнаете о том, как трудно,

Как невозможно жили мы.

Но если жгучего страданья

Дойдёт до вас холодный дым,

Так что ж! Почтите нас молчаньем,

Как мы, встречали вас, молчим.

Действительно, в этом загробном мире им досталось молчать. И этот холодный дым жгучего страданья – он ведь ещё и дым кремации, потому что не всякий в это время сподоблялся лечь в землю.

Вторая часть нашей беседы будет посвящена зарубежной нашей литературе, где тоже наступает поляризация, то есть, и Зарубежье и отечество — каждый начинает заниматься своим.

Несколько слов о жизни Зарубежья в 40-е годы, когда война перекинулась на территорию России. Взрыв патриотического воодушевления охватил там всех, за редким‑редким исключением. Но даже такие люди, как Шмелёв и Иван Ильин, были немедленно задвинуты на самую периферию; если уж сам Деникин бросался буквально от чиновника к чиновнику, а уж первые месяцы он прямо твердил – “спасайте Россию, мерзавцы, потому что без нее вам тоже крышка”.

На этом патриотическом воодушевлении русская эмиграция вступала во французское движение сопротивления: тут не только мать Мария Скопцова и отец Димитрий Клепинин, или тот же Антоний Блюм, а многие другие. Все эти годы: 1942, когда прошел Сталинград; 1943, когда прошла Курская дуга; 1944, когда уже перешли границу – это всё была своеобразная эйфория. А уж когда победили, да взяли Берлин – ну, куда там!

Куприн до победы не дожил, а его дочь, довоенная звезда Киса Куприна (Ксения) — даже она распустила красную шерстяную юбку, подвесила ее на палку от половой щётки и вывесила из окна. То есть, красные флаги вывешивают все. Ещё до этого, когда у них был вечер памяти патриарха Сергия, где присутствовали такие люди, как Лосский, как Бунинская жена Вера Николаевна и так далее, — тон задавал Бердяев, который, прежде всего, в своей речи сразу заявил, что ложь, что Россию можно унести в кармане, нет другой России, кроме той, которая расположена на территории СССР.

Конец 1945 – начало 1946 года: пытается перейти в юрисдикцию Московского Патриархата митрополит Евлогий вместе со всей своей паствой. Идут переговоры, посещает советское посольство во Франции (пожилые сотрудницы берут у него благословение). Через некоторое время приезжает Николай Ярушевич: участвует во всех собраниях, посещает и Богословский институт. Хотя, уже начиная с 1946 года, это воодушевление начинает спадать.

За границей все еще живут мечтой, что существует еще катакомбная церковь, что настоящие священники в России бродячие. Но русская эмиграция и в этом отношении остается на пол‑пути; такие люди как Бальмонт и Мережковский 1945 года не пережили, еще жива Зинаида Гиппиус.

Дальше начинается второе расслоение. Во-первых, очень сильно падает численность парижской эмиграции. А на самом деле, всё‑таки идейный центр эмиграции – Париж.

Такие люди как Георгий Флоровский, Федотов направляют свои стопы в Америку. А другие наоборот; священники Всеволод Шпиллер, Борис Старк, миряне — Никита Толстой; когда-то духовные дети митрополита Евлогия, которые по его благословению движутся назад к возвращению (и некоторые из младороссов).

Эта волна возвращенчества была настолько сильна, именно как поток, что Набоков почувствовал противостоять ей. Поэтому с конца 1945 – начало 1946 года появляются известные стихи:

Каким бы полотном батальным не являлась

Советская сусальнейшая Русь,

Какой бы жалостью душа ни наполнялась,

Не покорюсь, не примирюсь —

Со всею мерзостью, жестокостью и скукой

Немого рабства. Нет, о нет! Еще я духом жив,

Еще не сыт разлукой,

Увольте, я – еще поэт.

Несмотря на несколько ходульный пафос, тем не менее, прорывается и некоторая особая искренность.

В 1946 году Деникин, долго колебавшийся между Москвой и Америкой, всё‑таки отправляется в Америку; в последние годы его опекает та же самая Софья Владимировна Панина, которая когда-то опекала Льва Толстого.

Иоанн Шаховской еще до разделения Германии на Зоны ухитряется переехать в Америку, получив аккредитив от известного конструктора Игоря Ивановича Сикорского (то есть по частному приглашению). Получает приход в Лос-Анджелесе и через некоторое время его хиротонисают.

Только во второй половине 40-х годов Иван Шмелев совершает прощание и не с родиной, и не с Францией, а с землей. Его последнее произведение “Лето Господне” оказалось самым длительным – он его писал 17 лет. По‑настоящему, замысел и наброски одновременно с “Богомольем”, а окончательная доделка и настоящее первое издание относится к 1947 году.

Пафос “Лета Господня” – это не просто пафос ностальгии, это фактически глубокое слезное старческое воспоминание; воспоминание человека, который уже явно доживает век. Его еще продолжают навещать: второй муж жениной племянницы Иван Иванович Новгород-Северский; уже очень стареющий Борис Зайцев, кончивший давно как писатель; Бунин еще жив.

Бунин тоже в 50-х годах чуть было не вернулся; уже и виза была готова, но тут вышло постановление против журнала “Звезда”, убивающее косвенно Ахматову и Зощенко, и он отказывается от визы.

Даже если копнуть Бунина, то его настроение предвоенное и послевоенное, то это всё равно всё тот же затаённый, сухой и искренний плач. Когда уезжала Ариадна Эфрон после Испании в Россию и приходила к нему прощаться, то он ее напутствовал словами – мол, дура ты, дура. Приедешь, будешь ты сначала макароны выпускать, а потом, говорит, тебя посадят.

За что?

— Найдут за что. И будут у тебя верблюжьи натоптыши на ногах и много чего тебе достанется. Лучше бы ты выходила тут замуж, только не за молодого, не за сопляка, и ехала бы в Венецию.

А потом, прерывая самого себя, добавил – было бы мне столько лет, сколько тебе (Ариадна Эфрон 1912 года рождения), я бы в Россию не чтоб поехал, пешком бы пошел и пропади оно всё пропадом (к этому времени он уже был нобелевским лауреатом).

Во всяком случае, если не пойти пешком, то хоть по крайнем мере мысленно вернуться — не в ту Россию, которую покидал, о ней Шмелев написал уже давно “Куликово поле”, а в ту Россию, которую он оставил в детстве, которая давным‑давно покрылась розовым флёром, в которой давно сны перемешались с явью. А как бывает по‑старчески, при забываемых событиях недавних, воскресают давно прошедшие. Словом, это такой поэтический плюсквамперфект.

“Лето Господне” всё насыщено лирическими взрывами, только всё пропадает в этом шмелевском бытописательстве. Но, пожалуй, примета времени, примета 1947 года – это как раз такие лирические вскрики.

Уже после 1947 года Шмелев написал только завещание, которое напечатано на старом РЕМИНГТОНЕ; там естественные твёрдые знаки, яти и так далее. Содержание завещания такое, что “завещаю, когда это будет возможно, мой прах и прах моей жены Ольги Александровны перевести в Россию и похоронить на кладбище Донского монастыря, если это будет возможно, рядом с могилой отца”. (То есть, переживание то же самое, что и в “Лете Господнем”).

После этого Шмелев, весь уже высохший, с мешками под глазами, твердит только одно, что к исходу мне нужно в церковь, потому что иначе какой же я христианин. Господь исполнил его молитву: он приехал в монастырь в Сан‑Бюси и, к счастью, не в карловацкий; и там, едва успев вступить на монастырскую землю, предает душу Господу, но в знаменательный день. 24 июня (н.ст.) Церковь празднует день апостолов Варнавы и Варфоломея; это день ангела старца Варнавы, память о котором он носил всегда. Как он получил в детстве в семилетнем возрасте благословение, так вот его-то он и пронёс. По молитвам Варнавы Гефсиманского Господь и принял его именно в этот день 1950-го года.

Собственно, 50-й год можно считать как первый рубеж русской эмиграции. Самым долгожительным оказался Борис Зайцев, скончался в начале 90-х, но это была уже живая мумия. По-настоящему, вся первая волна русской эмиграции уйдет из жизни в 50-е: и Бунин, и Гиппиус, и Шмелев. Останутся, как прощальный документ русской эмиграции, стихи Георгия Иванова, тоже начала 50-х, которые и звучат для нас как завещание.

За столько лет такого маянья

По городам чужой земли

Есть от чего придти в отчаянье —

И мы в отчаянье пришли.

Отчаянье, приют последний…

Как будто мы пришли зимой

С вечерни в церковке соседней

По снегу русскому домой.

Это последнее слово “домой” – оно их общее: это и родина духовная, но это и родина видимая. Русская эмиграция к этому времени освободилась от иллюзорных представлений, что родину они увезли в кармане – ничего подобного, конечно, не было. И то отчаянье, о котором пишет Георгий Иванов, это просто особый рубеж, за которым начинается полнота упования.