Классическая русская литература в свете Христовой правды. Часть II. Лекция № 22

Print Friendly, PDF & Email

Список лекций Классическая русская литература в свете Христовой правды.

Лекция № 22 (№57).

Достославные годы: 1937-1938 годы[1] и свидетельство обвинения[2].

  1. Действие “Мастера и Маргариты” – приметы времени: 1928 год.
  2. Что было потом? – “замордованная воля” (по Солженицыну).
  3. “Реквием” Анны Ахматовой: свидетельство обвинения.

  1. Россия, год 1937: год Божественной педагогики.

Действие “Мастера и Маргариты” разворачивается в последний год НЭПа, то есть в 1928-1929 годах. Формально оно может быть только до 1931 года, потому что в 1932 году Тверская стала улице Горького, а в романе эти несчастные раздетые женщины бегают по Тверской. 1930 год – это первый искусственный голод, так как при среднем урожае у крестьян было отнято всё. Конечно, крестьяне хлынули в города и городишки, чтобы купить хлеба. В 1931 году введут карточки.

Ничего этого в романе нет, так как в романе в ближайшем гастрономе можно было купить всё. Например, Воланд посылает Стёпину домработницу в ближайший гастроном и она сразу же приносит маринованных грибов, черной паюсной икры и, вообще, всё, что необходимо. Люди не знают очередей – это именно примета времени – это последний год НЭПа.


В 1934 году был выдвинут лозунг, уже Сталиным, что “незаменимых людей нет”, во-первых, а во-вторых, только с 1934 года ввели общеобязательную трудовую повинность и ввели трудовые книжки[3].

В 1936 году Горькому свернули шею, и, наконец, 1937 год – это, действительно, какое-то коллективное лакейство. Если мы читаем обращение работников высшей школы к товарищу Сталину (“Правда”, 28 мая 1938 года), то – “Повышая свою революционную бдительность, мы поможем нашей славной разведке, возглавляемой верным ленинцем, сталинским наркомом Николаем Ивановичем Ежовым, до конца очистить наши высшие учебные заведения, как и всю нашу страну, от остатков троцкистко-бухаринской[4] и прочей контрреволюционной мрази”. И это пишут и посылают. Мы же не примем всё совещание в тысячу человек за идиотов, а только за опустившихся лжецов, покорных собственному завтрашнему аресту.

Солженицын называет это явление “замордованной волей”. Вот что он пишет буквально: “Оценивая 37-й год для Архипелага, мы обошли его высшей короной. Но здесь для воли этой коррозийной короной предательства мы должны его увенчать. Можно принять, что именно этот год сломил душу нашей воли и залил ее массовым растлением”.

И тут же он противоречит сам себе. “Но даже это не было концом нашего общества, как мы видим теперь – конец вообще никогда не наступил. Живая ниточка России дожила, дотянулась до лучших времён, до 1956‑го, а теперь уж тем более не умрёт. Сопротивление не выказалось въявь, оно не окрасило эпохи всеобщего падения, но невидимыми тёплыми жилками билось, билось, билось”.

Это только введение в то, что есть. Солженицын далее перечисляет отличительные свойства той эпохи; не самого архипелага, а именно воли.

Люди, о которых пишет Солженицын, что, мол, цель заключенных в лагере была выжить любой ценой, от которой он сам отказался уже в лагере, это совсем не те люди, так как это заведомо не верующие, это люди совсем другого менталитета.

Поэтому видно, что общество невидимой поляризацией разбивается на две не равные части: одни держались за режим (то есть, держались за своё кажущееся благополучие) и поэтому для них существую признаки замордованной воли; другие целиком полагались на волю Божию и не держались уже ни за что.

Первым признаком эпохи Солженицын ставит страх. Анна Ахматова в этом смысле как-то с ним сходится.

Узнала я, как опадают лица,

Как из очей выглядывает страх,

Как клинописи жесткие страницы

Страдание выводит на щеках,

Как волосы из пепельных и чёрных

Серебренными делаются вдруг,

Улыбка вянет на устах покорных,

И в сухоньком смешке дрожит испуг.

И я молюсь не о себе одной,

А обо всех, кто там стоял со мною

И в дикий холод и в июньский зной,

Под красною ослепшею стеною.

Второй признак эпохи по Солженицыну – прикрепленность. С 1934 года была введена прописка и режим прописки. Этот режим прописки потом был окрещен после войны как второе крепостное право большевиков — ВКП(б), то есть эту аббревиатуру расшифровывали иначе.

Третье отличительное свойство – это скрытность, недоверчивость. Солженицын приводит много таких примеров, но я приведу один свой собственный, который относится к 1984 году. В 1984 году (за год до начала горбачевского царствования) было устроено полуофициальное чтение в Абрамцеве на не очень круглую дату со дня рождения Хомякова (180 лет со дня рождения). Первой там выступала я и после выступления меня останавливали много людей из так называемых бывших людей (потом они стали называться уцелевшими). Например, будущий секретарь дворянского собрания России Елизавета Владимировна Селиванова и говорила – “как это у Вас получается, ведь Вы говорите то, что думаете?”

Конечно, скрытность была и объясняется она отчасти и боязнью стукачей, но то, что пишет Солженицын – не мыслимо; до такой степени, что, например, жена мужу не сообщает, что она когда‑то сидела на Соловках, так как боится от мужа доноса[5].

Четвертый признак – это всеобщее незнание. Естественно, что все вызываемые (даже для слежки и даже отказывающиеся пойти на вербовку) давали подписку о неразглашении. Это неразглашение и приводит ко всеобщему незнанию и Анна Ахматова пишет

Хотелось бы всех поимённо назвать,

Да отняли список и негде узнать.

Для них соткала я широкий покров

Из бедных, у них же подслушанных слов,

О них вспоминают всегда и везде,

О них не забуду и в новой беде.

А если заткнут мой измученный рот,

Которым кричит стомиллионный народ,

Так пусть и они поминают меня

В канун моего поминального дня.

Но та же Анна Ахматова вносит свой собственный корректив — не не знали, а не хотели знать.

Довольно известная фигура — Лев Копелев вспоминал, что его даже и приютили, ему даже и помогали, но не хотели слышать никаких рассказов о лагерных днях, потому, говорят, что, зная то, как же жить?

Пятый пункт – это стукачество. Надежда Мандельштам (вдова Мандельштама) вспоминает, что люди, поддавшиеся на вербовку, будут заинтересованы в незыблемости режима (это мы видели в наших 90-х годах). Но еще лучше об этом напишет Пётр Иванов в книге “Тайна святых”. В его апокалиптической главе есть сюжет “Дело десяти царей”. Там он пишет: “Заподазривание, поощряемое и награждаемое сверху, создаст атмосферу какой-то принудительной вражды друг к другу. Откуда идет заподазривание? – осуждение ближних всегда было главным пороком христианских обществ, утративших любовь”. (Как и до Траяна в древнем Риме учитывались даже безымянные доносы).

Шестой пункт – предательство, как форма существования. В том числе и самая форма предательства – это вести себя так, как если бы ничего не произошло. Например, Солженицын пишет, что академик Сергей Вавилов после расправы над своим великим братом пошел в лакейские президенты Академии Наук (“усатый шутник в издёвку придумал – проверял человеческое сердце”). А и Алексей Николаевич Толстой, советский граф, остерегался не только посещать, но и деньги давать семье своего пострадавшего брата. Леонид Леонов запретил своей жене, урожденной Сабашниковой, посещать семью ее посаженного брата С.Р. Сабашникова. А легендарный Димитров, этот лев рыкающий Лейпцигского процесса, отступился и не спас, предал своих друзей Попова и Танева, когда им, освобожденным по фашистскому суду, вкатили на советской земле по 15 лет — за покушение на товарища Димитрова (отбывали в КРАС-лаге в Красноярске).

Сталин был, конечно, глубоко незаурядный человек; он действительно понимал людей. Солженицын в другом произведении, “В круге первом”, уже энергиями Духа Святого скажет точнее и лучше: “Он понимал людей; он их там понимал, где они связаны с землёй, где их базис, на чём они стоят и без чего не устоят. А то, что выше, чем они притворяются, чем красуются – это надстройка, ничего не решает”.

Сталин имел обыкновение проверять, чту у человека базис, а что – надстройка, и он проверит не только Сергея Ивановича Вавилова, но и Анну Андреевну Ахматову; и так же как Сергей Вавилов, она проверки не выдержит.

Жестокость – еще один из признаков того периода. Жестокость очень часто формируется страхом; человек входит во вкус и уже другим мешает проявлять милосердие.

И последнее, рабская психология. Как всегда, — и это стиль Солженицына, — он дает как бы вселенское исключение из правил: “И вот в этом зловонном сыром мире, где процветали только палачи и самые отъявленные из предателей, где оставшиеся честные спивались, ни на что другое не найдя воли, где тела молодёжи бронзовели – спорт стал государственным делом, — а души подгнивали, где каждую ночь шарила серо-зеленая рука и кого-то за шиворот тащила в ящик. В этом мире бродили ослепшие и потерянные миллионы женщин, от которых мужа, сына или отца оторвали на архипелаг. Они были напуганнее всех: они боялись зеркальных табличек, кабинетных дверей, телефонных звонков, дневных дверных стуков; они боялись почтальона, молочницы и водопроводчика; и каждый, кому они мешали, выгонял их из квартиры, с работы, из города. Иногда они сами умирали прежде смерти своего арестанта; иногда, как Ольга Чавчавадзе, добирались до Сибири на могилу мужа, везя на могилу щепотку родной земли, да только никто не мог указать, под которым же он холмиком”.

Это, казалось бы, могло стать преамбулой для “Реквиема” Ахматовой. “Реквием” был написан под впечатлением ее собственной судьбы 1937-1938 года, то есть как раз в дни ежовщины. Заканчивает она свой ”Реквием” такими словами:

А если когда-нибудь в этой стране

Воздвигнуть задумают памятник мне,

Согласие на это даю торжество.

Но только с условием — Не ставить его

Ни около моря, где я родилась[6]

Давно уже с морем разорвана связь,

Ни в царском саду[7] у заветного пня,

Где тень безутешная ищет меня,

А здесь, где стояла я триста часов

И где для меня не открыли засов.

Затем, что и в смерти блаженной боюсь

Забыть громыхание чёрных марусь,

Забыть, как постылая хлопала дверь

И выла старуха, как раненый зверь.

И пусть с неподвижных и бронзовых век,

Как слёзы, струится подтаявший снег,

И голубь тюремный пусть гулит вдали,

И тихо идут по Неве корабли.

“Реквием” сразу же стал ходить в списках, несмотря ни на какую “замордованную волю”, принёс ей не просто мировую славу; он принёс ей всемирное признание, которое не оспаривается и до сих пор. До “Реквиема” она была поэтессой — даже не поэтом — второго разбора или третьего. Поэтому большевистская верхушка ею и не поинтересовалась: Цветаеву‑то выслали, так сказать, далеко, а ею интересовались мало. Из всей большевистской верхушки у Анны Ахматовой была единственная покровительница (тоже второго или третьего разбора) — Лариса Рейснер, одна из “матерей Октября”, но в 1923 году умерла от какой-то заразной болезни.

К этому времени Анна Ахматова выпустила четыре сборника стихов: “Вечер” (за это еще и платил ее муж Гумилев), “Чётки” (1912 год), “Белая стая” (1918 год) и в 1921 году “Подорожник”. В этих сборниках львиную долю составляют так называемые бабьи стихи. Бабьи стихи – это совсем не те, которые написаны женщиной, а бабьи стихи, по бессмертному выражению Блока, — это те стихи, которые “написаны как бы перед мужчиной, а надо как бы перед Богом”.

Среди этих стихов расцветают, как бы сказал Солженицын, “огненным цветом папоротника”, пожалуй, три вещи. Одно из них это – (1917 год)

Когда в тоске самоубийства

Народ гостей немецких ждал,

И дух суровый византийства

От Русской Церкви отлетал,

Когда приневская столица,

Забыв величие своё,

Как опьяневшая блудница,

Не знала, кто берет ее,

Мне голос был – он звал утешно,

Он говорил: “Иди сюда…”

Второе стихотворение уже 1924 года — “Новогодняя баллада”

И месяц, скучая в облачной мгле,

Бросил в комнату тусклый взор.

Там шесть приборов стоят на столе,

И один только пуст прибор.

Это муж мой, и я, и друзья мои

Встречаем новый год.

От чего мои пальцы словно в крови

И вино как отрава жжет?

Хозяин, поднявши полный стакан,

Был важен и недвижим:

“Я пью за землю родных полян,

В которой мы все лежим!”

А друг, поглядев в лицо моё

И вспомнив Бог весть о чём,

Воскликнул: ”А я за песни её,

В которых мы все живём!”

А третий, не знавший ничего,

Когда он покинул свет,

Промолвил: “Мы выпить должны за того,

Кого ещё с нами нет”.

У Анны Андреевны с Николаем Степановичем было двое детей: старший – Лев 1911 года рождения, а второй ребенок умер во младенчестве где-то в 1917‑м году и как раз не знавший ничего, когда он покинул свет – это и есть их ребенок.

Анна Ахматова после опубликования “Реквиема” приобрела мировую известность и в конце жизни стала почётным доктором Оксфорда, но дело даже не в этом. Например, Иоанн Шаховской в поэме “О русской любви” посвятил Анне Ахматовой такие стихи (Иоанн Шаховской всю жизнь, но особенно начиная с 50‑х, как бы просил прощения у каждого тутошнего за свою эмиграцию в 1920 году, и в стихах, и в прозе — отличие от Ивана Ильина):

В те дни как раз Ахматова смутилась

От голоса утешного. Он звал

В иные страны, Голос тот не знал —

Ахматова страданью обручилась;

В ней Реквием её уже звучал

И нёс её торжественною силой.

Был Реквием в крови её лица,

Он вёл её к народам и сердцам.

Структура поэмы “Реквием” (откуда она взялась). В 1918 году, когда она развелась с Гумилевым — и развелись они по ее почину, хотя именно она попирала все супружеские обязательства (Гумилев на всё махнул рукой и говорил, что “я же ей не мешаю жить, как она хочет”), однако она ему вдруг объявила (как раз прошел Собор 1917-1918 года), что она выходит замуж за украинского поляка Владимира Казимировича Жилейко и с ним переезжает в Москву. Гумилев, опешивши, влепил ей сразу в лоб, что “я этого как раз и ждал, так как тоже собираюсь жениться”. Она навострила свои большие уши и спросила – на ком? И он отвечал сразу же, что пришло в голову, — на Анне Николаевне Энгельгардт (он видимо знал, что она влюблена в него).

Получили церковный развод, Анна Ахматова уехала в Москву с Жилейко – остались некоторые стихи:

Переулочек–переул,

Горло петелькой затянул

Тянет свежесть с Москвы реки…

И кончаются:

Мне бы снова мой чёрный платок

Мне бы невской воды глоток.

Гумилев венчался с Анной Николаевной Энгельгардт и тоже вот об этом стихи:

Пусть голоса органа снова грянут,

Как первая весенняя гроза:

Из-за плеча твоей невесты глянут

Мои полузакрытые глаза.

После расстрела Гумилева Анна Ахматова дожила с Жилейко до 1926 года и потом развелись. Как вспоминает Ирина Одоевцева, в какой-то часовенке по Гумилеву служили панихиду, впереди, конечно, вдова, но у всех было впечатление, что вдова Гумилева не стоящая впереди, а стоящая где-то сзади Анна Ахматова.

После расстрела Гумилева Анна Ахматова говорила о том, что она повесится, и к ней немедленно откомандировали Мандельштама, чтобы за нею постоянно следить (Мандельштам поселился в соседней комнате). Гумилев про Ахматову говорил, что всю жизнь она лгала: лгала в стихах насчет какого-то своего туберкулеза (какой туберкулез? – она плавает, аппетит прекрасный).

Условием развода, так как инициатива исходила от нее, Гумилев поставил, чтобы Лёвушка (сын, родился в 1911 году) остался с ним; и она на это пошла. После расстрела Гумилева Лёвушку воспитывали его родственники. У Анны Николаевны и у Гумилева родилась дочь Леночка; и только после того, как умерли родные Гумилева, Лёвушка соединился с матерью, но надо сказать, что навсегда остался к ней холоден, невзирая ни на какой “Реквием”.

В 1937 году Лёвушке было 26 лет и, как пишет Анна Ахматова:

И доспорился яростный спорщик

До своих енисейских равнин:

Враг народа, шуан, заговорщик,

Мне ты — единственный сын.

Лёвушка пошел по статьям 5810 (АСА – антисоветская агитация) и 5811 (попытка сколотить контрреволюционную организацию); передачи носила Анна Ахматова.

Шуан – слово французкое; шуаны – французские роялисты во Французскую революцию 1789-1793 годов; а потом шуанами стали называть таких вот легковесных, пустоболтов и так далее; Пушкин пишет, что, мол, два шуана Дантес и де Пина приняты в гвардию офицерами (1831 год), гвардия ропщет.

Поэма построена так, что предисловие там неудачное, а вступление замечательное:

Это было, когда улыбался

Только мёртвый, спокойствию рад.

И ненужным привеском качался

Возле тюрем своих Ленинград.

И когда, обезумев от муки

Шли уже осужденных полки,

И короткую песнь разлуки

Паровозные пели гудки —

Звезды смерти стояли над нами

И, безвинная, корчилась Русь

Под кровавыми сапогами

И под шинами чёрных марусь.[8]

Первая глава проходит так:

Уводили тебя на рассвете,

За тобой, как на выносе, шла —

В мутных сумерках плакали дети,

У божницы свеча оплыла,

На губах твоих холод иконки,

Смертный пот на челе не забыть —

Буду я, как стрелецкие жёнки,

Под кремлёвскими башнями выть.

Следственное дело шло 17 месяцев и об этом она тоже пишет:

Семнадцать месяцев кричу,

Зову тебя домой!

Кидалась в ноги палачу:

Ты – сын и ужас мой.

И только пыльные цветы,

И звон кандальный, и следы

Куда-то в никуда.

И прямо на меня глядит

И скорой гибелью грозит

Огромная звезда.

А дальше:

Показать бы тебе, насмешнице,

И любимице всех друзей,

Царскосельской весёлой грешнице,

Что случится с жизнью твоей.

Как трёхсотая с передачей

Под Крестами будешь стоять

И своей слезою горячей

Новогодний лёд прожигать.

Там тюремный тополь качается

И ни звука. А сколько там

Неповинных жизней кончается?

И дальше, “К смерти”:

Ты всё равно придёшь – зачем же не теперь?

Я жду тебя, мне очень трудно.

Я потушила свет и отворила дверь

Тебе, такой простой и чудной.

Прими для этого какой угодно вид:

Ворвись отравленным снарядом,

Иль с гирькой подкрадись, как опытный бандит,

Иль отрави тифозным чадом,

Иль сказочкой, придуманной тобой

И всем до тошноты знакомой,

Чтоб я увидела верх шапки голубой

И бледного от страха управдома.

Ты всё равно придёшь. Клубится Енисей,

Звезда Полярная сияет,

И синий блеск возлюбленных очей

Последний ужас застилает.

Кидалась в ноги палачу – это имеет совершенно чёткую подоплёку. А именно, за эти 17 месяцев она, благодаря многим сохранившемся связям, успела сгонять в Москву, и ей устроили выход на самого Поскребышева Александра Николаевича, который и тогда уже был начальником личного секретариата Сталина.

Как верно отмечает Солженицын, этот Поскребышев был по характеру (менталитету) денщик и, естественно, он никогда не считал себя приближенным к недосягаемому хозяину. Поэтому такой человек на свою ответственность не брал ничего, а сразу же докладывал хозяину; и об Анне Ахматовой он доложил.

Товарищ Сталин не только любил русскую литературу, но он действительно знал в ней толк; он не только прочёл ахматовскую петицию, но попросил показать ему ахматовские стихи. Разные стихи: и те, которые ходили по рукам, и те, которые были опубликованы; и сделал вывод – хорошие стихи.

Дальше пришла действительно рука вождя – пришла проверка: он решил проверить, где базис, а где надстройка. И вышло, что ее страдания – надстройка, а где базис? А он решил его найти. И нашел. А именно, мы видели, что Анну Ахматову не публиковали с 1921 года: после “Подорожника” она пробавлялась в основном стишками, которые она сочиняла по подстрочникам, то есть, переводила поэтов республик и окраин. Разумеется, что проставлялось только имя автора, так сказать, чучмека (автора оригинала)[9].

Фактическое послесловие не то, которое она включила в поэму (“И вот поминальный приблизился час”), а послесловие, уже совместное с товарищем Сталиным. Послесловие такое: он поручил издать её сборник стихов; и уже в 1940 году вышел сборник “Из шести книг”, куда были включены и новые стихи. Этот сборник выдавался всегда во всех библиотеках.

Это и была проверка сердец – хватит ли сил отказаться; и у нее этих сил не хватило. Так же, как Вавилов вполне мог отказаться от президентства Академии Наук, так и она вполне могла отказаться. Это была проверка сердец и Сталин прекрасно понял, что базис у нее – тщеславие, а всё остальное надстройка.

После этого, как только вышел сборничек, она получила восторженное письмо от Бориса Пастернака. Пишет он, в частности, так: “Ваше имя опять Ахматова, как тогда, когда я от робости не смел к Вам приблизиться”. И тут же он задает бестактнейший вопрос. “Лев Николаевич уже с Вами?” А Лев Николаевич отбывал свой срок на Енисее, в 1941 году подал заявление на фронт; заявление было удовлетворено и он прошел и штрафбат и в рядах Красной армии завершил войну и опять был отправлен в лагерь. Всё он претерпел, вышел, когда уже “прозвенел звонок” и, несмотря на “Реквием”, к матери так и остался холоден. Умер не так давно, похоже, что он так и не стал преданным членом Церкви, хотя отпет и похоронен по‑христиански.

Анна Ахматова уже с 50-х годов окружена мужской молодёжью: от актёра Алексея Баталова до поэта Иосифа Бродского. Надо сказать, что вообще это закон психологической компенсации – лишившись родного сына, она окружает себя небольшой толпой как бы сынков названных, сынков приемных.


Итак, 1937-1938 год – 20 лет спустя революции; и недаром мы назвали эту эпоху – эпохой Божественной педагогики, особой педагогики. В это время поплатились те, кто тогда — в 1917, 1918, 1919 годах — сделали ложный выбор и в нём не покаялись.

Не надо думать, что в XX‑м веке как-то переменился менталитет русского народа – ничуть не бывало. Я это называю логикой Петра Басманова (Смутное время). Когда Петр Басманов решил переметнуться к самозванцу, то как он рассуждал: все всё равно переходят к нему (то есть к самозванцу), и тогда мы будем у него последними людьми, а теперь можем стать первыми. И это — в 1918 — 1919 годах стать “первыми людьми” у победившего режима — соблазнило и Флоренского (потом стал придворным учителем Троцкого), и Чичерина Георгия Васильевича (нарком ин. дел, старинный дворянин). Сам Борис Леонидович Пастернак будет отрабатывать свой фавор в конце 50-х годов, уже при Хрущеве.

А Горький – тоже сделал свой выбор: согласился на возврат из-за границы и тем подписал себе приговор; но еще до приговора, в конце 1929 года, когда эта, так называемая Тимоша (его невестка Надежда Алексеевна Пешкова), стала любовницей Ягоды, а Максим, единственный сын, запил; прикончили его уже в 1934 году: его бросили пьяного на снег и довели до двухстороннего воспаления легких, от которого он умер; как Горький стал тыкаться в двери с зеркальными табличками и везде получал отказ.

Сколько, сколько таких, пошедших в прислужники к гонителям, как Флоренский. В 1933 году по процессу Промпартии Флоренский будет арестован и немедленно на простейшем допросе начнёт оговаривать абсолютно не прикосновенных к процессу людей, вплоть до Лузина и Чаплыгина (чему даже товарищ Сталин не поверил) – и Лузина выпустили, так как он не был связан с инженерией, и Чаплыгина выпустили. Флоренский получит льготную посадку – на шарашку, но, однако, на шарашках есть наседки и его там будет судить тройка (ОСО – особое совещание) за связь с Троцким.

Были люди, сами когда‑то стоявшие в ряду гонителей. Тот же Чичерин, дававший в 1919 году лживые заверения о том, что никаких гонений нет; и, однако же, в 1936 году он живет в Тамбове и, тронувшись в уме, бегает по квартире и быстро бормочет на французском языке – я ничего не знаю, я ничего не скажу (исповедаться не успел). Алексей Толстой, между прочим, сподобился.

Члены комиссии по охране ценностей при Лавре, организованной в 1918 году, – тот же самый граф Олсуфьев отправился в 1927 году в ссылку и в 1930 году был потоплен на барже. (Уцелел разве что Бонч-Бруевич).

Хотя час расплаты пришел не для всех, но для некоторых перстом Божиим этот час специально отмечен. Солженицын комментирует это так: “Я был склонен придать этим словам (вот о Божьем наказании, только за другие преступления, а не за те, в которых ты обвинялся) значение всеобщего жизненного закона. Однако тут запутаешься, пришлось бы признать, что наказанные еще жесточе, чем тюрьмой, расстрелянные, сожженные, — некие сверхзлодеи; а между тем, невинных-то и казнят ретивее всего. И чту тогда сказать о наших мучителях, почему не наказывает судьба их, почему они благоденствуют? Это решилось бы только тем, что смысл земного существования не в благоденствии, как мы все привыкли считать, а в развитии души. С такой точки зрения наши мучители наказаны всего страшней – они свинеют, уходят из человечества вниз. С такой точки зрения наказание постигает тех, чье развитие обещает” (Гулаг).

Перефразируя Солженицына скажем, что и растлевались в той системе те, кто поддался на приманку и не покаялся; кто упал и не воззвал ко Господу, а только это и позволило бы встать.

Дальше, говоря о лагерном растлении, Солженицын напишет так: “Не вернее ли будет сказать, что никакая система не может растлить тех, у кого есть устоявшееся ядро, а не та жалкая идеология – человек создан для счастья, выбиваемая первым ударом судьбы нашедшей.

Выходит, что замордованная воля, то есть духовная проказа, проступила на тех, кто уже и прежде, до революции, был ею заражен”.

Солженицын дальше пишет так, что очень любил цитировать Иоанн Шаховской: “Вот когда, перестав бояться угроз и не гоняясь за наградами, стал ты самым опасным типом на совиный взгляд хозяина – ибо чем тебя взять?”

Таких, которых нельзя было взять, было мало, но они были. В той же главе “Дело десяти царей” Петр Иванов пишет, что своих врагов эти большевики будут отслеживать с неимоверной зоркостью. Но существует область, где их поражает слепота; и эта область – святая христианская праведность. Поразительно, но было много случаев, когда не сажали людей. Например, не посадили старца Зосиму Егорченкова, а отпевали в центре Москвы и похоронили на Немецком кладбище, – а просто он был защищен, ангельской защитой. (Но так было не только со старцами, а и с обыкновенными мирянами). Митрополит Трифон Туркестанов, который скончался в самой Москве в 1934 году – все знали, что это князь Туркестанов, что Петя — его племянник, прошедший все лагеря и в 50-е годы, вернувшись, умер на квартире сына, пишет Иоанн Шаховской, “от истощения свободы и счастья”.

Павел Корин был всю жизнь в угрозном положении, так как женат был на Пашеньке Петровой, которую он взял прямо из Марфо-Мариинской обители; и поступала она туда еще девочкой, то есть при жизни Елизаветы Федоровны. Павел Корин писал свой “Реквием”, не надеясь никогда на то, что он когда‑нибудь будет выставлен. Но люди ему позировали по благословению того же Трифона Туркестанова: настоящие монахи, а не тайные, настоящие священники; и настоящие аристократки, не меняющие кожу и не прячущие своих фамилий.

Павел Корин писал и местоблюстителя митрополита Сергия и создал бессмертный портрет, и то же время, просто выполнял заказы. Метро Новослободская, витражи – это его работа; облицовка стен метро на выходе к Комсомольской площади, где комсомольцы на субботнике, – это тоже его работа.

“Реквием” был завершен Павлом Кориным, только никогда при его жизни не выставлялся и не должен был выставляться – он ждал своего часа.

Как писал Солженицын – если мы сохраняем то самое наше ядро, не желаем выжить или состояться любой ценой и пойдем туда, куда идут спокойные и простые, то нам придется примириться с меньшим и худшим куском.

Вот Павел Корин и примирился с меньшим и худшим куском и оставил незапятнанную совесть — и остался большим художником.

Надо сказать, что товарищ Сталин любил уважать людей, но только таких, которых он сам хотел уважать. В свое время он позвонил Нестерову Михаилу Васильевичу[10] и спросил – когда он сможет прибыть и написать его портрет. Нестеров отказался. Почему? – услышал он на другом конце простой и краткий вопрос — и дал удивительный ответ: – “мне давно уже не нравиться Ваше лицо”, и ему ничего не было.

[1] Так называемая “ежовщина”.

[2] Солженицын писал, что именно этот период 1937-1938 годов “сломил душу нашей воли и залил ее массовым растлением”.

[3] Поэтому, людям, которые боятся ИНН, надо говорить, что ИНН не опаснее, чем трудовые книжки и, тем не менее, вы с ними надеетесь спастись. Номера ИНН не имеют не малейшего сотериологического значения.

[4] Троцкий и Бухарин всю жизнь были врагами.

[5] Сажали ведь и за недоносительство (5 лет).

[6] Анна Ахматова родилась в Одессе.

[7] Летний сад.

[8] “Маруся” – то же, что “воронок”.

[9] Сегодняшнем собрании сочинений Анны Ахматовой таких произведений целый том.

[10] Умер в 1936 году православным.