Классическая русская литература в свете Христовой правды. Часть II. Лекция № 19

Print Friendly, PDF & Email

Список лекций Классическая русская литература в свете Христовой правды.

Лекция №19т(№54).

Вновь в Отечестве. Литературно-общественная ситуация и правительственная политика 1930-1939 годов.

  1. Конец демократии – тактика унификации (тоталитаризма); “закручивание гаек”. Установление ССП[1].

1934 год – первый Всероссийский съезд советских писателей: председатель Горький (Горькому выдан членский билет №1, так же как партбилет №1 был только у Ленина).

Комментарий к п.1.

Хотя Союз писателей был организован в 1918 году, куда был принят и Горький по рекомендации Балтрушайтиса и Ходасевича, но у этого Союза совсем другой устав. В 1934 году ССП (Союз советских писателей) снабдили новым уставом и билет №1 выдан Горькому. ССП отныне – единственная общепризнанная писательская организация; все остальные могут быть только нелегальными, и все они подлежат статье АСА (антисоветская агитация). И только в 1934 году организуется Литературный институт, которому после смерти Горького присваивается его имя.

Именно поэтому, начиная только с 1934 года (не с 1930) русской литературы больше нет на территории Советского Союза (даже по имени), а есть литература только советская.


  1. Уход части русской литературы в подполье: Осип Мандельштам, Николай Клюев, Константин Вагинов; подпольный Булгаков.
  2. Андрей Платонов. Творческая судьба и личная трагедия Андрея Платонова (от “На заре туманной юности” к “Котловану”).

После массовой высылки 1922 года — разве что выслали Троцкого (1929 год), остальных перевозили нелегально. Надо сказать, что и высылали тоже проверенных. В сущности, после 1922 года Замятин писал мало (почти ничего), была написана пьеса “из Испании” (как бы) – времен испанской инквизиции, но она драматургически не сильная. За границей Замятин практически ничего не пишет, как, впрочем, и Куприн, который за границей оказывается абсолютно бесплоден (уехал в 1919 году, в общем потоке).

Чрезвычайно вовремя умирает Волошин в Коктебеле в 1932 году – он так и не стал советским писателем; он так и остался внимательным и очень вдумчивым аутсайдером. Жизнь Волошина в Коктебеле, начиная с 1927 года, — это доживание.

Тем более Андрей Белый. Он ведь тоже пытался эмигрировать где-то в сентябре 1921 года, незадолго до переезда Цветаевой, а в 1923 году его с его полного согласия репатриировали обратно и дали ему дожить тихо‑претихо. Как писала Цветаева (за границей) – “пишет много, печатает мало и порядочно забыт” (предсмертная книга А. Белого “Мастерство Гоголя” – очень слабая).

В 1934 году идет разгон всех литературных групп, вплоть до остатков сменовеховцев. Например, был такой средненький поэтик народного направления Клычков, входивший когда-то в группу Есенин, Клюев, Городецкий. Где-то в 1924 году Клычкова и Есенина судят “народным судом” и прощают. В 30-е годы жена этого несчастного пишет товарищу Сталину патриотические и верноподданнические письма и особенно упирает на то, как их малолетние дети в каждом случае, где требуется какой-то вопрос, то они всегда вопрошают так: А как ты думаешь, как здесь бы считал товарищ Сталин? И это она пишет и посылает, но это не помешало дать Клычкову 10 лет без права переписки, то есть расстрел.

Первый Всероссийский съезд союза писателей со всеми льготами, столовыми, ателье, закрытыми распределителями и так далее, то есть с системой подкармливаний. К этому времени уже прошли два голода: первый искусственный 30-го года – центрально-российский и голод 1931-1932 годов на Украине – уже настоящий.

Собственно спецраспределители утратили основное значение только за два года до войны, где-то в 1939 году; а начиная с коллективизации конца 1929 года, вся страна была посажена на голодный паёк и подкармливание шло за верную службу. То есть, то, что завещал Ленин, что основная принудительная мера есть хлебная карточка, здесь это было выполнено полностью.

Новый союз писателей, где билет №1 достался Горькому и задача этого союза писателей с новым уставом, чтобы у руководства стояла одна посредственность, чтобы они были не выше Горького. Поэтому в руководстве союза даже не Серафимович, автор “Железного потока” и даже не Паустовский, а руководят там кроме Горького Константин Федин, Фадеев, даже не Тихонов, когда-то руководивший “Всемирной литературой”. Даже Алексей Толстой выступает в роли старого барина, но только терпимого, то есть подкармливали его так, что он был миллионер, но к руководству не допускали. Толстой занимал, так сказать, позицию официальной единицы и, отчасти, был личным шутом Сталина[2].

Сталину хороших писателей иметь было не надо, они все должны были быть не выше потолка, а потолок был низкий.

Поэтому часть литературы уходит в подполье. Каким образом? Собственно кто-то остается и даже продолжает писать, но, как правило, они обладают очень высоким покровительством, как Пастернак или Михаил Булгаков. После войны Сталин проронит даже такую сакраментальную фразу относительно Пастернака: “Не трогайте этого небожителя”.

Тем не менее, чтобы писать хотя бы в стол эти самые свои гротески о том, как его посвящали в друзья Сталину, то есть о Сталине и вождях, как решил Сталин его проветрить и вместе с другими вождями повезли его в оперу, и обязательно, чтобы машина была одна на всех, так чтобы кто-то попал на колени к Сталину. Миху пришел без сапог, поэтому пришлось стащить сапоги с Молотова. Слушали Катерину Измайлову[3] Шостаковича, который был вынужден писать – “Не спи, вставай, кудрявая”.

[Конечно, оставалась Ахматова, но что она пишет? — она переводит по подстрочникам каких-нибудь болгарских поэтесс, ее обязательно нанимают “на женский пол”; и еще пишет небольшие статьи, которые у нее покупает Ленинградское отделение Союза писателей, а точнее, ленинградское отделение Академии Наук — для портфеля].

То есть, как писал Мандельштам.

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватил на пол‑разговорца,

Там припомнят кремлевского горца.

Сквозная рифма и даже есть строка (прошла как раз коллективизация)

Душегуба и мужикоборца.

“Душегуб и мужекоборец” прочел эти стихи только в 1934 году и сразу позвонил Пастернаку и этот разговор их уцелел в трех вариантах: Надежды Яковлевны Мандельштам, Ольги Всеволодовны Ивинской (со слов Пастернака); и Анны Ахматовой (тоже с чьих-то слов). Разговор закончился последней репликой Сталина – “плохие друзья у Мандельштама”, после чего он повесил трубку; и более, хотя Пастернак знал “вертушку”, но его со Сталиным не соединяли.

Пастернак побежал ко всем еще недостреляным – к Авелю Енукидзе, к Николаю Бухарину и везде, попрыгивая, обивая пороги, объяснял, что он не соорентировался. Конечно, об этом было хорошо известно Сталину и через некоторое время, за проявленное тогда малодушие, Сталин его простил. Поэтому Сталин опять удостоил Пастернака телефонного звонка и сказал, что “если бы мой друг попал в беду, то я бы…” (и Енукидзе и тому же Бухарину оставалось жить уже мало, так как их шея давно была в петле).

Пастернак собственно был когда-то поэтом Бухарина, здесь товарищ Сталин берет его себе именно как завоеванное наследство: убивши Бухарчика, завладел его наследством.

Последнее известное произведение Мандельштама[4] называется “Четвертая проза” – это произведение человека, одержимого манией преследования; в тоже время в нем сводятся мелкие литературные счеты. Например, там фигурирует – “лицейская сволочь Митька Благой” … Шашга, шанга, хау, хау, то есть несколько европеизированный китаец.

Мандельштам был посажен окончательно в 1938 году и уже никто за него не ходатайствовал и никакие ходатайства за него не принимались. В лагере мания преследования у Мандельштама стала развиваться и более всего он боялся того, что его отравят, поэтому он воровал чужие пайки и, в том числе, у уголовников (можно себе представить, как они его били). По вероисповеданию Мандельштам был протестант, поскольку на евреев в дореволюционных университетах распространялись ограничения, а на протестантов нет. И он поехал в Финляндию, где и крестился в протестантской кирхе (не крестился в Русской Православной Церкви, так как по чину крещения взрослых евреев им надо было отрекаться от иудаизма и зловерия его, а этого делать он не хотел).

Николай Клюев. Из него выжали все, чем он мог пригодиться. То есть в 20-е годы, в 1922‑м во время процессов церковников, стишки писал такие (Клюев был старообрядец, но поповец).

…За то, что толченым стеклом

Они посыпают гвоздинные раны России,

Молясь за романовский дом,

Шипят по соборам кутейные змии.

В 1937 году оборвется его жизнь, но, начиная с 1934 года, Клюев стоит на паперти уже закрытого Казанского собора в Ленинграде и просит милостыню. Не — много ему помогает, но очень тихо и скрытно, Надежда Андреевна Обухова.

Если, например, опубликовать произведения некоторых писателей того времени сейчас, то мы и не поймем, в чём же была опасность, так как опасен был сам тон. Ещё до 1928 года получали иностранные газеты, их можно было купить, как и брошюры Шульгина, можно было иметь, так сказать, сквозную информацию и так далее, то с 1934 года опускается железный занавес.

Подпольный Булгаков. Булгаков с 1928 года – айсберг, то есть что-то у него высовывается на поверхности, но главное, что он пишет, — это то, что он пишет только в стол. Притом, он уже по безошибочному и мудрому инстинкту смешивает и кладет в стол и наброски, такие как “Адам и Ева”, и “Мастера”, и то, что сделано до конца, но напечатать он не мог ни при каких условиях, и тем более такое произведение, как “Собачье сердце”[5].

Булгаков совершенно сознательно пишет в стол и совершенно знает, что когда-нибудь это пригодится. Конечно, это прежде всего относится к “Мастеру”, где он буквально повторяет, как рефрен – узнают, узнают.

Что такое по жанру “Роковые яйца”? Это не фантастика, это – гротесковая антиутопия; это, в сущности, жанр-то средневековый: сначала он начинается с казуса, то есть привезли из Австралии не те яйца (пресмыкающихся), но потом оказалось что и курица, вылупленная из такого яйца, забила насмерть четырех человек. Другими словами, это, конечно, всесветная пародия – на девиз новой идеологии – “мы рождены, чтоб сказку сделать былью”.

И Булгаков рассказывает свою “сказку” и показывает, с чем ее едят и чем дело пахнет. А потом, когда Красную армию выпускают против этой армии пресмыкающихся, то они ведь вступают в серьезный бой, в тот самый “последний и решительный бой” и терпят тяжелые поражения. И спасло всю Советскую Россию (или империю СССР‑рию) то, что ударили морозы и эти все птеродактили подохли от мороза, но после этого страна несколько лет боролась с эпидемиями, потому что даже захоронить такую прорву пресмыкающихся было делом не простым.

Андрей Платонов – это псевдоним, он Андрей Платонович Климентов. Трагедия Андрея Платонова в том, что он в свое время был таким же красноармейцем, как, например, Светлов и Сурков.

Андрей Платонов очень долго всё встраивался в эти советские ряды. “На заре туманной юности” (первая строка из Кольцова – “Всей душой любил я милую”) – повесть о девочке-сироте, которая становится героической комсомолкой в красной косынке; и даже более поздняя “Фро” — повесть о девушке, которая хотела бы просто человеческого счастья, но возлюбленный от нее уходит, потому что, так сказать, “труба зовёт”, и говорит, что “если мы сейчас не встанем в строй, то мы не станем нужны и друг другу”; и так до — “Котлована”. Как будто все начинания, все эти хрупкие построения, всё проваливается в котлован, потому что земля дает трещину; этот котлован разверзается под ногами и поглощает в себя.

Надо сказать, что “котлованом” была поглощена и его жизнь; собственно, его жена прожила долго. Так же, как у Маяковского, его конец выразительней его произведений. Конец его следующий: его сына посадили, а его не трогали. Сам Андрей Платонов уже давно тихо спивался, потому что сделать ничего было нельзя (так же, как и Стаханов). Сын был препровожден домой в последней стадии туберкулеза; тогда Андрей Платонович совершенно отстранил жену и, тем более, других родных и всё ухаживание взял на себя; он заразился чахоткой, от которой и скончался (в 1951 году).

Подводя итоги этого периода, можно сказать, что в этот период были загублены не только писательские судьбы, но судьбы человеческие. Надо сказать, что не только какие-то крошечные писательские объединения шли по статье АСА. Да и писатели в это время, можно сказать, ничего сами себе не позволяли; и если назовут Пастернака, то Пастернак – исключение, подтверждающее правило, так как таких связей, как у него, у других не было.

Если открыть 2-й том “ГУЛАГ‑а” Солженицына и именно его главу “Замордованная воля”, то там прочтем, что в наши 30-е, 40-е, 50-е, 60-е годы литературы у нас не было. Не было литературы в том смысле, как она была в XIX‑м веке (Солженицыну это разобрать не под силу); литература с конца XVIII‑го века стала вместо религии, она именно заняла пьедестал вождя сознания.

Литература, конечно, не была тем, что от нее требовалось классически; но если она не была откровенной, так сказать, посредственностью, то ей еще предназначался маленький–маленький уголок — уголок отдохновения и утешения.

Существует поэт, почти неизвестный широкому читателю, Владимир Луговской, – это был большой поэт. Его стихи про “Ту, которую я знал” – это стихи большого поэта.

Но мы сейчас рассмотрим притчу, типа сказочки, “Медведь”, сочинённую в 1938 году.

Девочке медведя подарили.

Он уселся, плюшевый, большой,

Чуть покрытый магазинной пылью,

Важный зверь с полночною душой.

Девочка с медведем говорила,

Отвела для гостя новый стул,

В десять спать с собою положила,

А в одиннадцать весь дом заснул.

Но в двенадцать, видя свет фонарный,

Зверь пошел по лезвию луча.

Очень тихий, очень благодарный,

Ножками тупыми топоча.

Сосны зверю поклонились сами,

Всё ущелье начало гудеть,

Поводя стеклянными глазами,

В горы шел коричневый медведь.

И тогда ему промолвил слово

Облетевший многодумный бук:

— Доброй полночи, медведь! Здорово!

Ты куда идешь‑шагаешь, друг?

— Я иду сегодня на веселье,

Что идет у медведей в горах,

Новый год справляет новоселье,

Чатырдаг в дыму и в облаках.

— Не ходи, тебя руками сшили

Из людских одежд людской иглой,

Медведйй охотники убили,

Возвращайся, маленький, домой.

Кто твою хозяйку приголубит?

Мать встречает где-то новый год,

Домработница танцует в клубе,

А отца — собака не найдет.

Ты лежи медведь, лежи в постели,

Лапами не двигай до зари

И, щеки касаясь еле‑еле,

Сказки медвежачьи говори.

Путь далёк, а снег глубок и вязок,

Сны прижались к ставням и дверям,

Потому что без полночных сказок

Нет житья ни людям, ни зверям.

Это притча — медведей охотники убили, возвращайся, маленький, домой. Тебя руками сшили из людских одежд людской иглой. Действительно, ты составлен из лоскутов всё той же идеологии и сшит теми же средствами.

Вот такой как бы пятачок для свободного писания — вот такой пятачок был оттоптан, начиная с 1934 года. Какое имя приходит в голову для обитателей такого пятачка? Конечно, же, Константин Паустовский: и довоенный и сразу послевоенный – это всё такая маленькая наивная проза, но она для утешения; она немножко верноподданная, например, “Тост”; она бывает такая полусказочная, типа “Старого повара”. Но в то же время это другой стиль, так как никакому Фадееву не придет в голову написать как женщина, прижавшись к косяку, гладит этот косяк, потому что это единственное, что у нее осталось как память, когда забирали любимого (“Ручьи, где плещется форель”); никакому из советских писателей не доступен вот этот тон, всё‑таки человеческий. Вот эта домашняя интимность, часто очень наивная, но всё-таки эта домашняя интимность, эта тихая человечность – это именно “медвежачьи сказки”, которые действительно станут уделом многих. Другое дело, что на медвежачьи сказки тоже нужен талант.

Александр Грин: это его “Золотая цепь” с Ганувером; это его “Дорога никуда”, и так далее – это как раз тоже самое, то есть это как раз медвежачьи сказки, вот такого тихого, полу‑дозволенного, умеренного романтизма. Особенно “Золотая цепь” с фантастическим сюжетом: нашедший золотую цепь продает ее, становится каким-то сногсшибательным бизнесменом и выкупает эту цепь, только часть ее не находит. Причем, всё это могло выйти в печать только где-то на периферии, так как нельзя советскому читателю рекламировать бизнесменов.

Вся официальная литература, то есть литература разрешенная (рекомендованная) и включенная в программу, начиная с 1934 года становится идеологической; и не просто идеологической, а идеологизированной. Всё, что выпадает и оказывается не пропитанным идеологией, западает только где-то на периферии и по причине ржавой машины не всегда обращает на себя внимание и не всегда “доходят руки” автора убрать.

У Булгакова, например, главный страх мастера, сошедшего с ума – к нему в комнату влезает спрут, то есть существо, которое не имеет головы, но у него чрезвычайно цепкие щупальцы, которые захватывают, хватают и препровождают в ад.

Надо сказать, что не только в литературе, но и во всей идеологии, все бояться “попасть в пасть”. Тот же Флоренский пишет родным, что когда его посадили в 1934 году, у него была первая мысль – слава Богу, потому что по крайней мере не надо вздрагивать до 4-х утра: все сидели как куры на насесте и дрожали, когда придут.

Хотя не надо забывать, что тот же Флоренский был человеком абсолютно лояльным, лояльным до последнего фибра своей души. Например, когда в Чехословакии в 1932 году собрались издавать полное собрание сочинений Розанова, то ему предложили быть редактором. Очень любопытно, чту он отвечал – он отвечал, что “это противоречит букве и духу нынешней политики Советского государства”.

Все боялись даже вздохнуть, как впоследствии выразится Солженицын – “рыба ведь не борется против рыболовства, а она только норовит проскочить ячею, а для этого она должна быть маленькой”.

Начинается такое вот уменьшение в размерах, обмеление и, наконец, тихое‑тихое расползание по щелям; и так до самой войны, почему и войну-то восприняли как “ветер освобождения”; семь лет до самой войны идет тихое существование в своей щели, в своей лунке, в своей дыре.

Этот период было бы очень трудно завершить, его можно только прекратить, как и исторически он и был именно прекращён 22 июня 1941 года.

[1] Идут последние высылки, например Замятина; идут своевременные смерти: Максимилиан Волошин – 1932 год и Андрей Белый – 1934 год; идет всеобщий разгон: ВАПП-а, РАПП-а, имажинистов, структуралистов, остатков сменовеховцев и прочее и прочее – все литературные группы и группочки были раздавлены как клопы.

[2] Единственно, чем можно было утешаться, так это тем, что при Анне Иоанновне шутом был князь Волконский.

[3] По повести Н.С. Лескова “Леди Макбет Мценского уезда”.

[4] Мандельштам скончался в 1940 году.

[5] Фильм “Собачье сердце”, снятый в 1989 году, я считаю гениальным и, более того, это единственная, правильная и продуктивная возможность экранизации, когда экранизация является сотворчеством и продолжением творчества; когда экранизатор и сценарист вдохновляются сюжетом и начинают его дорабатывать. Поэтому, когда мы сличаем сценарий и текст, то сценарий-то лучше.