Классическая русская литература в свете Христовой правды. Часть II. Лекция № 18

Print Friendly, PDF & Email

Список лекций Классическая русская литература в свете Христовой правды.

Лекция №18 (№53).

Начало эмигрантской литературы: 1922 – 1928 годы.

  1. Литература в эмиграции или эмиграция литературы? Проблема эмигрантского менталитета. Исповедь Шмелёва.
  2. Ещё об эмигрантском менталитете. Ранне‑эмигрантская эйфория.
  3. Конец эйфории и начало серьёзности. Борис Зайцев, “Афон”. Его же «Спас на крови», неоконченная повесть.
  4. Русская ностальгия. “Расстрел” Набокова.

Менталитет эмиграции и, вообще, та маточная среда, которая его порождает, как раз и складывается примерно в 1922 году, когда смешались разные пласты эмиграции, то есть, эвакуанты из Новороссийска 1919 года; эвакуанты из Крыма (глубокая осень 1920 года); отдельные выезженцы в течение 1921 года[1] и, наконец, массовая высылка 1922 – 1923 годов.


Для русской литературы и, ещё шире, русского менталитета вообще характерно вполне определённое отношение к эмиграции, в том числе и политической.

Лучше всего это выражено у Достоевского в “Преступлении и наказании”; когда Порфирий уговаривает Раскольникова и на полу‑шуточный, задорный вопрос его – “а ну как я убегу?” — отвечает – “Нет, не убежите. И чту в бегах? – в бегах трудно и гадко”. Это, между прочим, русское общество запомнило: в бегах трудно и гадко – это раз. И второе свидетельство, подобное ему и тоже в “Преступлении и наказании”, – “а Ваш ли там воздух?” Это второй вопрос – а Ваш ли там воздух? Именно касательно заграницы.

Зачем бегут? Если людей высылают, то это – совсем другой менталитет, это – совсем другое. А вот если они бегут сами! Здесь можно насчитать около пяти типов менталитета. В русском языке существует понятие “побега”: бегут из тюрьмы, бегут из ссылок. Но такой побег – это всегда продуманный акт, это как раз – акт политического эмигранта, когда человек бежит, имея в виду определенную деятельность, то есть, побег есть часть его политической деятельности. Для подавляющего большинства русской эмиграции это был “не тот случай”. Был, конечно, организован какой-то РОВС, ТРЕСТ у Кутепова, но это всё – нужды ради, чтобы чем-то заняться. А ближе к тому, как в рассказе “Тэффи” генерал говорит – “все бы хорошо”, глядя на Елисейский поля в Париже, “а что делать?” (“Ке Фэр”).

Второй случай эмиграции – это переселение и переезд. Но это тоже осуществляется сознательно в спокойной обстановке, как Версилов, например, у Достоевского чуть не переехал в Европу насовсем. То есть, это всегда взвешивают, сравнивают: по пословице – рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше. Нечто подобное переезду в отдельных случаях было; например, Георгия Иванова и Ирины Одоевцевой, к тому времени его жены. Они именно переехали, учитывая, что отец Ирины Одоевцевой, довольно известный адвокат в Риге, имел прочное дело. То есть, они переехали, чтобы спокойно жить в комфортабельных условиях. Но это отдельный случай. (Даже дядя Набокова Василий Иванович Рукавишников имел неосторожность подарить итальянское имение кому-то из иностранцев, а российское – своему племяннику Владимиру, а надо было сделать наоборот; но они не были прозорливцами).

Существует еще такой фактор, как организованный отъезд. Этот организованный отъезд: два парохода, отъезд Цветаевой, то есть действие, согласованное на самых верхах; и ясно, что этот организованный отъезд на государственные советские деньги — он имел совершенно продуманный план, но не эмигрантов, а Советского правительства.

Четвёртое – это стихийная эвакуация из Новороссийска, из Крыма. Тогда люди были как щепки, гонимые потоком. Это примерно так, как бежали из Москвы в 1812 году, когда ждали французов. Жюли Друбецкая, например, говорит, что “я еду, потому что все едут, я же не Жанна д’Арк и не амазонка”. (“Война и мир”, ч. III). Большинство таких барынь, барышень и бар ехали сначала на английских судах из Новороссийска, а потом с Врангелем — и даже с собачками, как вспоминает Вениамин Федченков, именно потому, что каждый из них не Жанна д’Арк и не амазонка.

И последнее, что оказалось самым духовно-продуктивным, это отъезды конца 1922 года и в начале 1923 года — индивидуальные отъезды. Это то, что удивительным образом предсказал Розанов, но только по другому поводу – “бежать бы вот и реветь, как зарезанная корова”. Они уже переезжали, так сказать, всякими правдами и неправдами: некоторых депортировали, кое-кто бежал по льду через Финляндию и так далее, то есть, это были люди, которые хлебнули большевизма; они уже бежали, зная, откуда бегут, и не зная, куда. Так убежал Бунин, и особенно Шмелёв.

Шмелёв, пожалуй, был наиболее ярким выразителем этого пятого типа бегства. Есть замечательный человеческий документ – это его письмо советскому деятелю средней руки Ангарскому-Клестову. Ангарский-Клестов как раз тот деятель, по чьему поручительству Шмелёв официально покинул границу СССР. Шмелёв действительно рассчитывал вернуться: тогда отпускали по так называемому – “для устройства литературных дел за границей”. Так уехал МХАТ (тогда МХТ) в полном составе: два года пропутешествовал и вернулся; Шаляпин в начале уехал на гастроли, уже будучи народным артистом СССР.

Шмелёв уезжал тоже именно так, многие так делали; но, например, отказался от уже полученной визы Фёдор Соллогуб. Шмелёв нормально на поезде переехал в Берлин в январе 1923 года. Когда он после Крыма в 1922 году выяснял, где его сын, то ему сказали, что сын выслан на север; но в Париже Шмелёв встречает человека, кое-как выбравшегося из России и который сидел вместе с Сергеем Шмелёвым в Феодосийской тюрьме и узнал, что еще в январе 1921 года Сергей Шмелёв был расстрелян.

Расстрелы тогда шли повальные; и в книге “На рубеже двух эпох” Вениамин Федченков пишет, что иногда уцелевали и “расстрелянные”. Но Сергей Шмелёв был действительно расстрелян и по этому поводу его отец пишет: “В далеком Париже нашелся человек, и он мне рассказал о последнем часе. В конце января 1921 года, когда в час ночи повели моего мальчика из казарм, вывели и где-то убили. Тогда я понял, что ничего уже у меня не остается в жизни и у меня уже нет воли отвечать на жизнь, на все ее прошлые задачи, мне поставленные; у меня как бы произошел разрыв с жизнью и с прошлым. Я очутился в пустоте и лишь принимая день за днем, изживаемые мной, как случайность. Ехать мне в Россию уже не для чего”.

Конечно, это тот случай, когда человек свое горе воспринимает в первую очередь и оно для него заслоняет общее горе.

“У меня нет воли к жизни и мне многое безразлично, а собрать волю и поехать в Россию для того, чтобы сидя в комнате писать неизвестно для чего, ибо меня там не услышат, ибо и не могут там теперь говорить то, что еще нахожу нужным говорить: так не для кого писать” (курсив – В.Е.).

Это второй фактор – нет читателя. Михаил Булгаков ответит в свое время, что русскому писателю там (за границей) делать нечего, то есть он прекрасно знал, что читатель его есть; да, он его не видит, тот прячется; но читатель есть, и он знал, для кого он пишет.

“Идти в моем состоянии, уйти в условия жизни, убившей моего сына; идти, чтобы со стиснутыми зубами молчать и …чего ждать?… Здесь, в иной обстановке, я еще могу, не напрягая воли, что-то писать, чем-то обманывать себя; там жить у меня не хватит сил душевных” (курсив – В.Е.).

Это – третья и, пожалуй, последняя правда. Для того чтобы честному человеку жить в тогдашней России, надо было свой “материал человеческий” иметь из скалы; а если этого нет, то и Бердяева старец Алексей Мечев благословил в эмиграцию.

И последнее и уже чисто личное.

“У меня еще остается тоска и боль за моих кровных; они тут совершенно не причем, с ними у меня лишь бытовые родственные связи. Мой внутренний мир и мое отношение к жизни России были только моим, до чего им не было никакого дела, этим несчастным и бьющимся в мелочах материальной жизни людям. Мне жалко мою детвору, Олиных крестников (племянников – В.Е.), больного брата, бьющегося на клочке земли. Но … что поделаешь? Во мне живет и владеет мной сознание, что я русский писатель и им останусь и голосу суда своего буду верен. И понесу ответственность лишь один, я один. И всегда к этому готов” (курсив – В.Е.).

Вот такое письмо Шмелева и маленькое вроде постскриптума.

“Теперь, когда я знаю, что у меня отняли и убили сына, я не могу принять даже доброго слова от той власти, именем которой столько ужасного совершено. Больная надежда найти сына, смута душевная закрывали для меня сущность происходившего. Теперь я вижу полными глазами, из отдаления; личное заслоняло; теперь личное влилось в огромное наше русское горе и заровняло рану мою, всего наполнив раной неизмеримой. И моё – уже не моё, а общее”.

“Я признателен и Вашей целомудренной, никогда не высказанной чуткости и к моему личному горю и потому я с легким сердцем говорю Вам – желаю Вам, как человеку и самому – отцу, добрых детей — людей и доброго в Вашей личной жизни”.

В этом письме Шмелев – весь и сразу понятно, почему он на несколько лет “пропадет”, как писатель; и только немного воспрянет к 30-му году, когда он будет писать “Богомолье”. Причем, “Богомолье” написано сначала, “Лето Господне” – потом и окончательно отделано только к 1947 году, за три года до смерти.

Но в этом случае можно еще сказать, что писатель побежал за своим читателем, потому что какой-то читатель, одержимый примерно теми же чувствами, его ждал; и некоторые струны должны были отозваться. И, например, самая простая вещь, “Человек из ресторана”, которая осталась только как сценарий, тем не менее, вызывает умиленное письмо великой княгини Ольги Александровны, избежавшей уничтожения, так как она была уже Куликовская, то есть состояла в морганатическом браке. Она пишет Шмелеву всякие благодарственные послания, и “Человек из ресторана” есть то, что их в данном “моменте” утешало. Можно себе представить, какое душевное состояние ими владело, – это душевное состояние несколько подобно состоянию телесному — кругом обожженного тела. На эти больные раны ничего серьезного вложиться‑то и не могло. Но всё кончается.

Но это только так называемая трезвая часть эмиграции, а в эмиграции был весьма значительный контингент малой трезвости. И этот контингент (мало трезвый) — он, главным образом, мечтал о возврате в Россию, что вдруг что-то произойдет, каким-то непонятным чудом, не поймешь как, большевизм рухнет, как наваждение; и они опять, как ни в чем не бывало, вернутся домой. Это всё можно назвать крайним инфантилизмом. В резолюции карловацкого собрания 1921 года было написано, что при приходах следует готовить детей к возвращению в Россию.


В 1923 году выходит книга “Быт и бытие” одного официального выезженца (третья группа) князя Сергея Михайловича Волконского, потомка декабриста. Сам князь Сергей Михайлович был человек очень большого художественного вкуса.

В этой книге любопытны страницы, посвященные Цветаевой – Цветаевой Борисоглебского переулка, Цветаевой 1919-1922 годов. Приводится, например, эпизод, который можно назвать как “портрет эпохи”.

К Цветаевой пришел вор (в революционные времена – это вещь заурядная, то, что Волконский называет “быт”). Но она твердым утверждением утверждала – называла всех людей (по старинному) “господами”; и поэтому он был “господин вор”. К этому “господину вору” она сошла как хозяйка и просила его пройти в гостиную и заговорила. Когда они кончили беседовать, то вор даже не стал просить прощения, а залез во внутренний карман и предложил ей деньги взаймы (на бессрочное пользование). Цветаева отказалась именно потому, что может быть она скоро уедет; и тогда как же она ему их вернёт? Во всяком случае, этот последний жест всечеловеческого братства, уже на новом уровне, Волконский относит к разряду “бытия”.

В первой части этого действительно серьезного человеческого документа, тем не менее, опубликована строфа из самых ранних стихов Шаховского, ещё Дмитрия Алексеевича, то есть до пострига (стихи относятся к маю 1922 года и они весьма характерны).

Хотя прекрасны дни былые

И ныне чужд родимый край,

Но ты молчи, моя Россия,

И голосов не подавай.

Пройдут года, ты скажешь слово,

Тобой рожденное в ночи,

Но на закате дня людского,

Ты, униженная, молчи.

Молчи и верь словам поэта:

Быстроизменчивы года,

Бывают ночи без рассвета,

Но без надежды никогда.

Эти стихи просятся на пародию; примерно такие стихи до недавнего времени подавались в Литературный институт при поступлении, потому что тем, кто ничего не может выжать из себя, отказывали с порога и не допускали до экзаменов. Стихи, так сказать, — пропуск для допуска.

Любопытно здесь то, что человек большого художественного вкуса цитирует эти стишата не иронически, а всерьез. Это и есть портрет менталитета, менталитета эйфории; Быстроизменчивы года – ясно, что это о том же, что, может быть, действительно есть надежда на благополучное возвращение и на то, что страницы истории будут перелистывать вспять, то есть, опять вернутся в свои же имения, в свои же дома.

Булгаков в рассказе “Ханский огонь” описывает нелегальное возвращение хозяина усадьбы, хозяина — в свой дом, где уже хозяйничают чужие люди; в свой дом, который превращен в музей, где шляется какой-то полуголый посетитель музея, а экскурсоводша этого не замечает, поскольку он – советский человек. В числе хранителей музея старый слуга этого дома.

Сам дом и его аксессуары очень сильно напоминают Архангельское; до такой степени сам посетитель напоминает Феликса Юсупова. Рассказ кончается тем, что человек забирает свои документы (и по именью и по разным делам) для устройства в эмиграции, а потом, вдруг осененный ясным сознанием, что возврата не будет, понимает, что всё кончено — и сжигает этот дом, но начиная с постели своей жены.

Итак, Бывают ночи без рассвета, Но без надежды никогда. Князь Волконский как раз и цитирует последнюю строфу. Надо сказать, что не он один такой. Когда открываем Вениамина Федченкова, то видим ту же эйфорию, правда связанную не с возвращением, но с воздухом эмигрантского бытия: что можно “купить хлеба белого сколько хочешь, и ещё селёдку, и чаю, и сахару, и даже ореховой халвы”, и где можно спать в самых тесных условиях, но зато знаешь, что не придут ночью и не поведут на расстрел.

Эта эйфория свободы — вот она владеет эмиграцией как раз весь 1923 год и где-то начало 1924 года. Иоанн Шаховской определяет рубеж — 1925-й год, когда стали собирать на открытие Богословского института для того, чтобы готовить ускоренным порядком пастырей для эмигрантской массы; и тогда стало ясно, что чемоданы, готовые к путешествию, надо убирать.

Конец эйфории, к счастью для русской эмиграции для многих из них знаменовал и начало серьезности. И здесь, Божьим Промыслом, выдвигаются вдруг новые имена, совсем другие. Кто такой Борис Зайцев до революции? – графоман. Его “Голубая звезда” – это позорище, на уровне Петра Проскурина и Анатолия Иванова, это читать нельзя.

Бунин в это время пишет “Митину любовь”. Но для того, чтобы писать “Митину любовь”, не надо было пережить революцию; чтобы писать “Митину любовь” и “Жизнь Арсеньева”, вообще можно было жить на пятьдесят лет раньше – ничего бы не изменилось. Писать после революции такие произведения — это нужно не уважать ни себя, ни читателя; это такая старческая болтливость, где человек, так сказать, пускает слюни и засыпает на полуслове.

Если всё-таки что-то у Бунина есть и если есть чем его помянуть, то это буквально один-два коротких рассказа, и тоже примерно этого периода. Рассказы, которые буквально затесались в общую массу литературных произведений, которых можно было не писать. Один из рассказов – рассказ “Сокол”; это ещё Бунин желчный. Он вообще занимает такого стандартного формата полторы страницы. Это крестьянская изба вскоре после революции и когда гражданская война не грозит. В избе навалена груда всякого хлама, но этот хлам – краденый и его совершенно не понятно, куда употребить.

Эту груду хлама не смогли даже нормально разместить по углам, но мужик с уважением смотрит на свою жену и говорит: — “всё она набрала, она у меня – сокол”.

И, наконец, то, что можно читать даже на панихиде, это рассказ “Холодная осень”. Начинается рассказ в июньские дни 1914-го года. У героини ее молодой человек объявлен женихом. И в том же месяце Германия объявила России войну.

Его призывают на фронт; они все уверены, что война кончится скоро (откуда они брали такую уверенность, они бы и сами не смогли объяснить). Осенью 1914 года они прощаются, свадьба отложена, хотя ее после Госпожинок, то есть Успенского поста, можно было бы и сыграть, но они ждут, вот кончится война и уж тогда “всё будет”.

Прощаясь, жених говорит слова на всю оставшуюся жизнь, что “если меня убьют, то я буду ждать тебя там; ты поживи, порадуйся, а потом приходи ко мне”. И она с пылом молодости и первой любви отвечает, что “я твоей смерти не переживу”.

Дальше жизнь листает события, как листки отрывного календаря: проходит революция и куда-то уходят и имение, и родители, и дворянский быт; и то, чту ей удается кое-как утащить с собой, — эти крохи она продает у Сухаревки, то есть на толкучем рынке, и не за деньги, а чаще просто за продукты.

Она снимает какой-то угол у московской мещанки и та ее каждое утро приветствует словами – “ну что, Ваше сиятельство, как Ваши обстоятельства?”

Потом опять меняется декорация: в 1918 году у той же Сухаревки она встречает уже немолодого военного, “человека редкой, прекрасной души”; с ним они пробираются на юг России в белую армию, но проку от этого не было – муж умер от тифа; его племянник где-то утонул, и она остается с единственной внучатой племянницей своего мужа.

Оказавшись в эмиграции, сначала в Сербии, она зарабатывает на жизнь себе и малютке очень тяжелым черным трудом. Наконец (это уже Бунин смотрит в перспективу), девочка вырастает, поступает на работу в магазин; холеными ручками заворачивает финтифлюшки для фешенебельных покупателей. Кончается рассказ так: “я пережила твою смерть, опрометчиво сказав когда-то, что я ее не переживу. Но, оглядываясь на свою жизнь, я спрашиваю себя – что же было в моей жизни? И отвечаю – только тот холодный осенний вечер. Я пожила, порадовалась, теперь уж скоро приду”.

Кто пишет такие строки? Автор – безбожник, и героиня – абсолютно безрелигиозный человек; … но творческими энергиями Святого Духа – Бунину удаётся увидеть отсвет Промысла Божия в судьбах его героев. И чувствуется простёртая Десница Господня над Россией и её осколками – эмиграцией.

За Промыслом Божиим Борис Зайцев в мае 1926 года поехал на Афон; подчинясь какому-то особому, на самом деле ангельскому руководству, он выхлопатывает у митрополита Афинского Христофора рекомендательное письмо на Афон и с ним едет. Его принимают на Карее, монашеской столице Афона, дают пропуск во все обители — и последнюю правду он узнает от русского отшельника. Когда-то этот человек был инспектором Вологодской духовной семинарии; это – совершенно историческое лицо и святой человек иеросхимонах Феодосий. Феодосия встречал Иоанн Шаховской (об этом он вспоминает в “Восстановление единства”). Но так написать о нем и так рассказать – это далось только Борису Зайцеву.

Пишет он так: “Отшельник встретил нас крайне приветливо и гостя, немца, доктора-протестанта, почти как своего. Да и вообще, из его быстро говоримых не громких и застенчивых слов шла удивительная горячая влага. Меня этот человек сразу взволновал и растопил, я точно бы внутренне “потёк”.

Он конфузливо сидел на табуретке, не зная куда девать большие руки, как быть с ногами и в пол голоса скороговоркой подавал краткие реплики юноше нашему — переводчику.

Юноша с той же невозмутимостью, как в лодке на море, не быстро переводил. Вот приблизительный отрывок разговора.

Доктор: — Мне нравятся монастырские службы, но можно быть монахом и устроить себе удобную жизнь: улучшить хозяйство, завести прочную торговлю.

Отшельник: — Нас это не интересует.

  • Жизнь есть жизнь – она имеет свои законы, я понимаю, что на этих голых скалах ничего не вырастишь, но кто живет в монастыре, имея леса, виноградники, оливки…
  • — В миру помещики… мало ли как разделывают: заводы ставят, фабрики, торгуют…
  • В этой стране можно превосходно жить, можно было бы пригласить инженеров, агрономов, проложить дороги.

Отшельник грустно и быстро – нам бы только от всего этого быстрее уйти.

Доктор: — Вы должны пропагандировать свои монастыри в Америке.

  • Мы должны вечно стоять пред Богом и в смирении молиться.
  • У католиков существует пропаганда, я недавно видел фильм, где показана жизнь католического монастыря (это – позор для монастыря скажем сразу).
  • А нам нечего показывать; мы считаем себя последними из людей, что уж нам показывать, нет – нам показывать нечего; молимся как бы душу спасти.
  • Если правильно поставить пропаганду в Америке, оттуда можно получить хорошие средства.”

Даже если бы, хотя бы с целью, что ли, привлечь внимание протестантского общества, какая-то хоть негласная проповедь, что-то подобное духовной книге, это ещё можно было бы понять, об этом ещё можно было бы разговаривать; но заниматься пропагандой с целью получения “хороших средств” – это издевательство над идеей монашества, как она была возвещена через ангела Пахомию Великому.

Отшельник, тихо и быстро – Отчего и избави нас, Господи.

Диалог о судьбе России.

— Потому и рухнула, что больно много греха накопила.

  • Запад не менее грешен, но не рухнул и не потерпел такого бедствия; Россия сама виновата, что не справилась.
  • Значит, ей было так положено.
  • Как же положено? За что же Бог сильнее покарал ее, чем другие страны.

Отшельник мягко и взволнованно: — Потому что возлюбил больше и больше послал несчастий, чтобы дать нам скорее опомниться и покаяться – кого возлюблю, с того и взыщу, и тому особенный дам путь, ни на чей не похожий.

Это фраза из послания к Евреям глава 12, стихи 5-11. Это была высшая точка разговора.

“Кажется, отшельник воодушевился, тихая горячность его стала как бы сверкающей, как бы электрические искры посыпались из него; он быстро, почти нервно стал говорить, что хотя Россия многое пережила, перестрадала, многое из земных богатств разорено, но, в общем, от всего этого она выигрывает.

  • Как выигрывает?
  • Другого богатства много за это время дано. А мученики? – это не богатство? Убиенные, истерзанные? Митрополита Вениамина знаете?

И опять стал доказывать, что мученичество России – знак большой к ней милости, что раньше настоящего мученичества за веру у нас не было, если не считать единичных случаев. А теперь впервые дан крест исповедничества.

Но на этой высоте беседа не удержалась. Молнии несдержанного раздражения, разочарования в человеке, которого по письмам он считал почти своим, выступали у отшельника всё яснее.

Доктор упрямо, грубовато продолжал своё, а отшельник, видимо, охлаждался и уходил. Когда доктор дошел до того, что надо техническими и химическими средствами уничтожать большевиков, отшельник вовсе замолк”.

А это как у Антония Храповицкого – “большевиков расстреливать как бешеных собак”.

“Юноша увёл доктора к лодке, его убедили не идти с нами далее, а вернуться в монастырь, но всё было испорчено. Мы с отцом Пануфрием поспешили отступить в горы”.

Пануфрий тоже историческое лицо; это — духовник до самой своей смерти Софрония Сахарова, после смерти Силуана Афонского.

“Афон” у Зайцева вышел в 1928 году и почти не был прочитан; прочитан был несколькими людьми, для всех остальных была глухая стена; было семя, брошенное на дорогу, то есть, оно никуда не упало, оно лежало на склёв птиц (см. Лк.8,4-15).

Но Зайцев не успокоился, он продолжал. Этот, полученный на Афоне, урок лёг ему на душу до конца; и к 10-летию Советской власти, то есть к 25 октября 1927 года, он задумывает новый роман, который так и остался не написанным – “Спас на крови”. Но отрывок этого “Спас на крови” был опубликован и его прочел Вениамин Федченков.

Отрывок “Спас на крови”. “О чём хочу, например, я, о чём в предутренние часы думаю иногда? – Смерти? Крови? Новых трупов? Нет. Иногда мерещится, что в новую Россию, а она грядет, придется идти вновь со словом милосердия и человечности.

Но вот одно видение особенно волнует. Прошли годы, останки – всё соединено в одну воистину теперь братскую могилу и над ней возведен храм “Спаса на крови”. Какой-то день в году заведен – поминовение усопших. Несметная толпа пришла поклониться. Весь этот день – торжественная служба; служит ее патриарх новой вольной России, добрыми многострадальными глазами глядя через очки. Молятся за всех, и “зде лежащих”, но и за тех, которые разогнаны по всей России.

А последнее желание, о нём и сказать жутко, если бы матери-праведницы в этот день помолились не только за своих детей, но и за мучителей их, за страшные непросветленные души, томящиеся во мгле. Тогда была бы победа окончательная и безоговорочная”.

На этой высоте Борис Зайцев тоже не удержался, потом он пишет уже слабее. В сущности, его произведение, которое могло бы стать лучшим, так и осталось не написанным. И это – судьба и не таких гигантов. Когда читаем наброски Достоевского к “Подростку”, то видим, что истинную святость он сумел воплотить и выразить только там. Во всяком случае, пророческие строки — это то, с чем человек придёт и на частный суд Господень и на Страшный суд: сказано “и принесут его в Новый Иерусалим честь и славу народов” (Апок.21,26). Эти строки есть слава русского народа.


1927 год был переломным ещё в одном отношении: десятилетие как рубеж подействовало на эмиграцию как обвал, что это – всерьёз и надолго. Если и придётся кому возвращаться, то не нам и не при нашей жизни, мы выброшены и волей неволей остаёмся здесь. И вот ностальгия развивается на этой почве; это как раз – стебель и на нём цвет, который произрастает на этом убеждении и им он питается. До этого можно было о России хотя бы мечтать, после этого — уже нет.

Стихотворение Набокова “Расстрел”.

Бывают ночи: только лягу,

В Россию поплывёт кровать;

И вот меня ведут к оврагу,

Ведут к оврагу убивать.

Проснусь, и в темноте, со стула,

Где спички и часы лежат,

В глаза, как пристальное дуло

Глядит горящий циферблат.

Закрыв руками грудь и шею, —

Вот-вот сейчас пальнёт в меня! —

Я взгляда отвести не смею

От круга тусклого огня.

Оцепенелого сознанья

Коснётся тиканье часов,

Благополучного изгнанья

Я снова чувствую покров.

Но, сердце, как бы ты хотело,

Чтоб это вправду было так;

Россия, звёзды, ночь расстрела

И весь в черёмухе овраг.

Это становится тайной русской эмиграции; эти стихи не были положены на музыку – это было бы кощунство; эти стихи произносятся русской эмиграцией в темноте; но подпадают этому настроению почти все. Сам Антоний Храповицкий в 1929 году мечтал о том, чтобы его похитили, как генерала Кутепова, и, может быть, и ему пришлось бы тогда пострадать за свои убеждения, так как “благополучное изгнание” оборачивалось внутренней пустотой. Оно оборачивалось никчёмностью и, пожалуй, всё-таки некоторой бесперспективностью – не видно дороги вперёд и слишком больно оглядываться назад. И получается, что вокруг человека стягивается какая-то серая мгла и пути не видно.

Ещё пройдёт лет семь-восемь, когда эмигрантский менталитет будет бороться с разными искушениями. Искушение скорого возвращенчества довольно быстро пройдёт; будет искушение примиренчества, но это уже либо явно социалисты, как Святополк‑Мирский, или это опять-таки мечтатели – а вдруг всё изменится.

Бердяев и его журнал “Путь”, и Пётр Иванов, и так далее – это не мечта. Бердяев был, несмотря на свои очень крупные срывы в православной догматике, и несмотря на некое подобие нервной болезни, что-то вроде эпилепсии, в смысле его взгляда рассуждающего, то есть рассуждающей части души, — он был человек едва ли безукоризненный, в том смысле, что дух его был как раз захвачен этой рассуждающей частью души. Бердяев был, конечно же, человек душевный, но относился к разряду таких обобщенных рационалистов. С Бердяевым “было принято не соглашаться” (И. Шаховской) и, однако же, его журнал “Путь” читали все.

Бердяев в это время много пишет и пишет серьёзно и, хотя он дожил до послевоенных лет, но именно в эти двадцатые годы ему принадлежит два крупных акта. Во-первых, он сразу же после получения Декларации митрополита Сергия в 1927 году выступил с большой статьёй в защиту Сергия и его пути; и как только был организован Патриарший приход Парижский на Рю Петель, он сразу же туда перешел. Как и Пётр Иванов, как Надежда Андреевна Соболева, будущая Силуана, как архимандрит Афанасий Нечаев, ставший и настоятелем этого прихода. Для многих этот приход на Рю Петель был как бы расширением России, островком России посреди Парижа, и они бежали туда не потому, что точно знали, что такое благодать Святого Духа, то есть не по церковному сознанию, а по сознанию патриотическому.

Бердяев последнее свое ясное исповедание сформулировал только в 1944 году, когда перешел перелом в ходе войны. На собрании памяти патриарха Сергия выступил с речью, где прямо сказал, что другой России, кроме той, что на территории СССР, нет и не будет.

Мечта-то заключалась в том, что Россию многие надеялись унести в кармане у себя. В этом отношении в набросках Булгакова мы читаем абсолютно правильно, то, что потом было включено в фильм “Бег”, что выпросить можно деньги, выпросить можно власть, но нельзя выпросить родину: родина — это то, что “не умещается в шляпу”. Эмигрантский менталитет надо брать как природу, как целостное во всём его разнообразии; и эмигрантский менталитет без Бердяева – это, вообще, нечто урезанное и то, о чем не стоит и говорить. Главные философские силы, именно в этом вопросе — отношения к России и ее пути, — занимали позицию, близкую к Бердяевской. Например, Лев Платонович Карсавин, Николай Александрович Бердяев, и отчасти, Семён Людвигович Франк.

Литературно эта часть эмиграции своего бессмертного выражения не получила, но не всё выражается в литературе, как сказано у Горького – “не вся земля в твоём участке помещается, маленько и опричь его осталось”. Так и тут — не весь эмигрантский менталитет умещается в эмигрантской литературе.

Так как мы изучаем литературу в свете Христовой правды, то нам нужно знать фон и знать тот “маточный раствор”, из которого кристаллизуются некоторые кристаллы духа.

[1] После этого была принята статья в Уголовном кодексе 20а, запрещающая выезженцам возвращаться.