Классическая русская литература в свете Христовой правды. Лекция № 19

Print Friendly, PDF & Email

Список лекций Классическая русская литература в свете Христовой правды.

Лекция 19.

Николай Семенович Лесков (1831 — 1895 годы).

Свидетель-соглядатай русской жизни (наблюдатель инкогнито).

У всех писателей, которые пробовали силы в автобиографической прозе, творческий «запал» как бы выкладывается и выдыхается. Аксаков напишет «Семейную хронику», «Детские годы Багрова внука», но его «Воспоминания» читать уже невозможно, так как чувствуется, что талант выдохся. Лев Толстой совершенно сознательно напишет «Детство», «Отрочество» и «Юность» — и всё. Шмелев тоже — «Лето Господне» и «Богомолье».

А у Лескова повествование от первого лица — это присутствие постоянного наблюдателя-инкогнито; а сила убедительности такая, что невозможно бывает восстановить его подлинную биографию (сила такова, что не поймешь даже, какого он социального происхождения).

Отец Лескова — небольшой чиновник из семинаристов (коллежский асессор), а мать — из среднего дворянского рода Алферьевых. Но как Лесков выставляет ребенка свидетелем — неподражаемо, для русской литературы абсолютно беспрецедентно. Что-то подобное можно найти в «Больших надеждах» Диккенса, но есть существенная разница. Разница в том, что и у Толстого, и, тем более, у Достоевского, и у Аксакова, и у Шмелева, и у Диккенса герой-когнито, герой известен, а Лесков ухитряется сделать себя инкогнито; как бы «скрытая камера» и он снимает, как бы он переодет — он даже не за кулисами, а он как бы — как души смотрят с высоты на ими брошенное тело» (как у Тютчева). Вот так Лесков наблюдает русскую жизнь.

Лесков наблюдает русскую жизнь в исторические моменты: голод 1840‑го и 1841‑го годов («Юдоль»), крепостник-самодур с известной фамилией графа Каменского («Тупейный художник»), затем, дает чрезвычайно «проникнутую» ситуацию и рассказанную в форме притчи — повесть «Зверь». Всё произведения разных эпох: «Зверь» — среднего периода, «Юдоль» — очень поздняя, «Тупейный художник» — начало второй половины творческого пути.

Голод 1840-1841 годов прочно датирован, следовательно, реальному Лескову в это время — 10 лет; но вся ситуация помещичьего быта, то есть помещик — отец и помещица-мать, чего в жизни Лескова не было.

Повесть «Юдоль» — это про голод 1840-1841 годов, про который написал только Лесков. Хотя в это время жил и Тургенев и Достоевский (последнему — 20 лет). Но такое написать им, видимо, было и не по силам, так как только Лесков мог написать про глухое пророчество в народе о голоде. У нас об этом — разве что фольклор, потому что только житийная литература пишет о предсказания святых. Например, предсказание Серафимом Саровским голода 1830-31 года: половина братии, которая вообще не доверяли Серафиму, негодовали на него, что тот только смущает покой братии; в том числе и молитвенный покой, а которые к нему относились более серьезно, припадали к чтимым иконам Божией Матери и Спасителя и молили об отвращении беды, не беря в толк того, что Серафим мог бы вымолить лучше. Поэтому Серафим вполне серьезно говорил, что надо запастись хлебом в шесть годовых потреб, пока хлеб еще дешевый и пока про голод знает только он один, потому что придется кормить и окрестных крестьян.

А такого летописца народной правды, как Лесков, русская литература не знала. Сначала глухое пророчество в народе; потом, когда не было дождей, долго-долго собирались отслужить молебен; когда, наконец, решились, то долго-долго обсуждали, у кого служить молебен, потому де неудобно служить у помещика, у которого любовница в доме, а может быть и две крепостные любовницы, — значит, нужно служить у того, у кого законная супруга.

Молебен отслужили, да уже поздно: все пели, и помещики тоже — «Даждь дождь земле жаждущей, Спасе». Потом уже детишки, нарядившись в нянин фартук вместо стихаря, изображали этот молебен в своем импровизированном детском театре (дети очень любят театр — игра воображения). Наконец, няня одернула детей, что, мол, будет дьячить, хоть бы и дал Господь дождя, а голодный год уже пришел — поздно.

Потом, когда уродилось так, что «от колоса до колоса не слыхать человечьего голоса», что крестьянам никто не помогает, хотя — это время крепостного права, когда был обычай, так сказать, строже закона[1]: все голодные крестьяне имели право просить хлеба на барском дворе.

Так один из бар смотался из собственного имения, чтобы не слышать этих просьб, а свою яровую рожь, как он выразился, «припоганил», то есть вымочил в навозе[2]. Но и такую рожь съели.

Потом начинается голод; и сначала у Лескова идет пересказ народных легенд, а потом подоплеки, откуда возникли легенды. При голоде не было разве что людоедства. Но сам Лесков, уже взрослый человек, так как повесть написана в 90-х годах, вспоминает общественную работу 1891-92 годов. Тогда Ключевский в Духовной Академии читал свой доклад «Добрые люди Древней Руси», который был посвящен Иулиании Лазаревской, но с намёком на обстоятельства 1892 года.

После голода пришел урожай, но люди ничему не научились. Где-то в середине июня первую рожь парили в горшках, а на Петров день (29 июня ст.ст.) пекли первый хлеб — и все пошло как прежде. Парни пели известную прибаутку — а мы жито сеяли; сеяли и другая сторона отвечала — а мы жито вытопчем, вытопчем. И только ребенок начинает внутренне задавать себе вопросы: зачем же они хотят вытоптать то, что посеяли другие? На этом рассказ обрывается.

В другом рассказе повествуется о том, что могло иметь и реальную подоплёку; это длинный рассказ, уже почти перерастающий в повесть: «Зверь».

(Творческий метод Лескова, то есть длинный рассказ, перерастающий в повесть, заимствовал в наибольшей полноте Чехов, который чрезвычайно много взял у Лескова.)

«Зверь» — это зверь-помещик; но одновременно там есть ещё и зверь-медведь. Медведь — это медвежонок, который вырос на барском дворе, и за то, что он проштрафился, его приговорили к смертной казни. Но крепостной охотник, вскормивший и потому полюбивший этого медведя, решил его спасти. И на этом — вся завязка. (Это — идеальный сценарий для кино).

Сюжет развивается как вестерн: именно, цель всего действия — спасение зверя, герой-охотник, один против всех и так далее. Каким-то образом охотник увлекает за собой других крепостных людей. Зверь уходит от расстрела в лес.

Но на следующий день предстоит правильная осада, правильная облава, чтобы всё-таки застрелить медведя.

Ребенок на сон грядущий собирается молиться и спрашивает няню — можно ли помолиться за медведя? Няня призадумалась, но поскольку она тоже человек с глубокими корнями веры, то говорит, что надо бы посоветоваться с батюшкой (духовенство окормляло главным образом дворню). Но, так как плавал же медведь в Ноевом ковчеге, значит, всё-таки как-то Господь и на зверя назирает, поэтому помолиться можно.

На следующий день наступало Рождество. В барском доме такая атмосфера, как будто в доме покойник. Самодур-барин ещё не выходил к столу. Священник, который был приглашен к столу, что бывало не часто, обращается вначале только к детям, — а знаете ли вы, дети, что такое «Христос рождается, славите» (первая песнь Рождественского канона). «Христос с Небес, срящите, Христос на земли, возноситеся» — и после этого стал говорить о милосердии (сам как бы «вознесся»).

И вдруг все как бы вздрогнули, как от неприличного испуга; а это упала у помещика палка, а сам он, уткнувшись в руки, лежащие на столе, почти беззвучно рыдал. Это началось его покаяние; и из помещика-зверя вырос настоящий (тайный) и умный благотворитель, который именно умел находить частную человеческую нужду, а не просто отстегивать одну или две сотни рублей.

Крепостному охотнику вручили вольную и сто рублей на дорогу и, конечно, он никуда не пошел. Так как при том устроении и не имея профессии сто рублей можно было только прокутить, а во-вторых, он захотел послужить барину, к которому он тоже привык, вольною волею, как служил раньше в крепостном состоянии — вот он и становится первым помощником барина по благотворительным делам.

«Тупейный художник» — это уже рассказ по детским воспоминаниям. Написано, разумеется, как бы в память Александра II, отменившего крепостное право. Лучше о крепостном состоянии сказал только Алексей Степанович Хомяков.

Крепостное право — это как бы оккупация одной части народа другой частью, и глубокий разврат победителей мстит за несчастье побежденных[3].

«Тупейный художник» — как бы благое соглядательство, как скрытая камера; но наблюдатель только по возрасту — младенец, а по уму, как у апостола, «яко совершенных лет» (1Кор.14,20).

Нечто подобное дано у Пушкина в «Капитанской дочке»; но в «Капитанской дочке» сразу возникает вопрос о нежизненности Гринева, что он, вдруг, начинает писать стихи и так далее. В «Тупейном художнике» — ни малейшего сомнения, а наоборот — возникают просто какие-то сомнения или разногласия по поводу биографии Лескова, а в конечном итоге, она становится неизвестной, она вся растворяется вот в таких свидетельствах невидимого наблюдателя.

Лесков когда-то служил в Киеве по протекции дяди, но свои наблюдения (скрытой камерой) не прекращал. Служил Лесков при губернаторе чиновником для особых поручений (примерно); об этом времени рассказ «Владычный суд» о митрополите Филарете (Амфитеатрове) — написан изумительно.

Святитель Филарет (в схиме Феодосий, умер в 1857 году) в настоящее время прославлен Украинской Автономной Церковью. В схиме Филарет был долго, но схима была тайной. Чиновник для особых поручений Лесков оказывается свидетелем и участником (деятелем) рекрутского набора. Так как дело происходит на Украине и черта оседлости для евреев не снята, евреи живут скученно, как бы в гетто, и имеют какое-то местное самоуправление: их лидеры только и могли выходить на гражданскую власть.

Еврейских детей, так как евреи — южная нация, разрешалось брать в армию с 14 лет; а свидетельств о рождении у них не было, потому что документы о рождении были только у православных, так как все метрическое дело было в руках у духовенства. Поэтому от управленцев-евреев принимали клятвенное заявление о возрасте человека.

И вот, управленцы по личным мотивам, клянясь на Библии и показывая на 10-летнего ребенка, притом единственного сына, клянутся, что ему 14 лет. (Единственного сына не полагалось брать в армию, но на еврейские полу-гетто законы Российской империи полностью не распространялись.)

Начинается тоже вестерн, но уже трагический — мытарства несчастного отца, которого возненавидела еврейская община за творческий подход к Библии (не талмудист). Отец бросается к чиновникам; и молоденький чиновник для особых поручений уже сам ищет, как помочь этим людям. Еврея можно было заменить только евреем; и отец мальчика нанял «охотника» 20-ти лет, заплатив тому 200 рублей. 20-летний балбес, получив деньги, объявил, что он желает креститься и переходит в православную веру. Таким образом, в армию его взамен мальчика брать уже нельзя.

Крещеные евреи, становясь православными, получая православное отчество и православную фамилию по имени крёстного отца[4] и еврей крещенный входил не только в Русскую Православную Церковь, но и в российскую нацию с полными правами, со всей полнотой. Евреи гетто — все иудаисты, которые в нацию не входили.

Молодой человек (оболтус и мошенник) под покровительством генерал-губернаторши княгини Васильчиковой, урожденной Щербатовой, сидит в Киево-Печерской Лавре и ждет катехизации. В курсе дела все, включая праведного генерал-губернатора князя Васильчикова, который, зная всю историю, говорит при жене, что я ничего не могу. Тут вмешался начальник какого-то отделения Друккарт и губернатор говорит чиновникам (один из них Друккарт, а второй сам Лесков), что вы, мол, поезжайте ко владыке и жида с собой возьмите. Объясните ему всё. Он, говорит, старик очень добрый, а я, говорит, ничего не могу. Чиновники поехали.

В это время (в русской литературе об этом мог писать только Лесков) в душе отца идет Христова работа, то есть, войдя в Киево-Печерскую Лавру, отец мальчика делает и поклоны и реверансы перед стенными изображениями[5].

Владыка выслушал их и говорит — «вор у вора дубинку украл».

Владыка Филарет в этом произведении и исторически верно написан и в жизни был похож на нашего патриарха Тихона, то есть он также любил простое и меткое слово, отличался необыкновенной добротой и редкостной простотой.

А потом говорит — «ну, что мне с тобой делать, жид? Экий дурак». А тот уже пытается как-то построить свою мольбу и говорит: «Ваше Высокопреосвященство, никто як Ви».

Владыка в ответ — «глупый ты, никто как Бог, а не я». Тот опять вспоминает, что надо просить Христа и восклицает — «Иешу, Иешу».

— Зачем, говоришь, Иешу, скажи Господи Иисусе Христе». И когда тот пролепетал: «Господи Иисусе Христе, дай мне моё детко», вдруг ситуация абсолютно «расчистилась». Владыка, как бы обращаясь к птицам, которые щебетали рядом, произнес резолюцию: «Не достоин этот мошенник крещения, отослать его в приём». Дело разрешилось — ребенка отдали отцу.

Впоследствии, по прошествии нескольких лет, уже уйдя со службы и уже взрослеющий рассказчик находит того несчастного отца. Ребенок вскоре умер, так как его заморили ставщики, а когда и жена скончалась, то, оставшись один бобылём, он узрел в этом волю Божию и заявил, что «уже хватить мне, пора отрешиться и со Христом быти». Принимает крещение с именем Григория Ивановича — и стал посещать гетто только в качестве проповедника христианства. И хотя евреи скрежетали на него зубами, но дальше этого не шли. Это — «Владычный суд».

Совсем другая ситуация, другой социум большого московского купечества даны в рассказе «Чертогон». Ситуация приведена до того убедительно, что нет ни какой возможности не узреть в этом рассказчике самого Лескова, хотя у него не было никакого сильного и крупного купеческого родства.

«Чертогон» — это рассказ про крупный купеческий кутёж, после чего человек удаляется на богомолье, там покаяние — и только после этого у него начинается жизнь. Отсюда и «Чертогон»: как бы сначала допустить чёрта в свою жизнь, а потом изгнать.

Позднее свидетель зрелых лет растворяется совсем. В рассказе «Несмертельный Голован», например, — тоже есть свидетель, выспрашивающий бабушку — тоже со скрытой камерой; и так далее. Получается, что как бы свидетель не один — их целое «облако» (ср. Евр.12,1).

1 И явилось на небе великое знамение: жена, облеченная в солнце; под ногами ее луна, и на главе ее венец из двенадцати звезд.

Конфликт рассказа «Несмертельный Голован», в сущности, предельно прост. Еще во времена крепостного права беспутного и дрянненького мужичонку Храпошку (Ферапонта) женят на хорошей девушке Павле, в надежде, что он «остепенится». (Явно, «кочующий сюжет» русской литературы; самый известный — в рассказе Тургенева «Муму».) Надежда эта не сбылась; тогда пользуются другой «дежурной» мерой — отдать в солдаты. Но и мужичонка оказался с характером: солдатскую лямку он тянуть не пожелал и из армии сбежал, а там «сменял кожу» — переменил имя, выдавая себя за какого-то «исцеленного» Фотея (Фотия) и бродяжничал в своем же уездном городе (но не показываясь в деревне!), где раньше его почти не знали, а теперь — не узнали. Жена же его Павла, считавшая его пропавшим без вести, уже готовилась выйти замуж за любящего ее «справедливого человека» — героя-подвижника Ивана Голована. А тут, как на грех, Храпошка-то и объявился; Павла-то его, конечно, узнала, но не выдала, «жалеючи»; а Голован, которому она все открыла, также сохранил тайну, Павлу «любячи». И хотя «по закону» Храпошка не существовал (по законам Российской империи после 5-летнего безвестного отсутствия мужа жена имела право вновь выйти замуж, а Храпошка жаждал тайны и под шпицрутены отнюдь не хотел), но «по закону своей совести» Павла и Голован пожениться уже не могли и остались навсегда братом и сестрою во Христе (а Голован — еще и девственником). И на замечание героя-рассказчика: «Они ведь из-за этого Храпошки все счастье у себя и отняли!» — бабушка ему отвечает: «Да ведь в чем счастье полагать: есть счастье праведное, а есть счастье грешное. Грешное счастье переступит через всё, а праведное — от всего отступит». То есть явная аллюзия пророка Исаии, что «трости надломленной не переломит и льна курящегося не угасит». (Мой дедушка, исповедник веры Христовой, очень любил поговорку, которую я больше нигде не встречала — что люди (мол, делай как люди) людей убивают, а нам телят не велят.)

Свидетельство скрытой камеры уже очень взрослого человека — это, во-первых, повесть «Шерамур». «Шерамур» — как написано там в подзаголовке — чрева ради юродивый, то есть не Христа ради. Но человек, одержимый буквально стремлением помочь голодным людям, накормить их. Несколько раз попадаясь впросак, он, в конце концов, находит своё настоящее дело в русско-турецкую войну (1877-1878 годов), где он был в числе санитаров и ведал кормёжкой раненых.

Здесь в первый раз им были все довольны: и начальство, и сестры милосердия, а солдаты вообще его почитали, потому что привыкли, что съестное крадут, а тут, наоборот, не дают пропасть и крошке, сам санитар есть только «хлёбово», а котлетку свою дробит и суёт потихонечку в рот раненому.

По окончании войны связался с социалистами, ездил в Швейцарию, где русские марксисты могут только «тяпнуть» часть его накопленных денег (жалованья), и он тогда немедленно уезжает в Париж (ему уже за 30 лет). В Париже была его сотрудница — хозяйка харчевни для самых бедных; она его золото прячет — и выходит за него замуж (она старше его лет на 30). Так как в начале он просто хотел ей всё пожертвовать, но по французским законам его могли выгнать (после ее смерти). Они кормят бездомных на неделе за низкую плату, а трех человек каждое воскресенье даром и раз в год — дорогое пиршество для бездомных.

Вывод рассказчика, что, наверное, это самое лучшее, что было с этим несчастным до этого.

У этого героя Лескова (чрева ради юродивого) были все данные, чтобы сделаться лишним человеком, вторым Рудиным. Он действительно и с прогрессистами околачивался и не кончил ничего, то есть не получил правильного образования. Но, оказывается, что слезами ангела, любого отдельно взятого человека, только без злобы в сердце, а с добротой, можно каким-то образом довести до ума. Другое дело — до спасения ли.

Когда вспоминается сотериологическая подоплёка, то няня (русская женщина из Бежецкого уезда) на слова, что он не верит в Бога, говорит — ну, что же делать — глуп, так и не верит, а ангел-то всё-таки о нём убивается и если доведёт его до дела, то это и ангелу в заслугу.

Последнее произведение (страшное) со скрытой камерой «По поводу крейцеровой сонаты Толстого». Там, собственно, самая простая сюжетная линия, а именно, неверная жена, которой всё её воспитание, положение в среднем дворянском кругу, совершенно закрывает путь и к приходскому священнику, и к модному, то есть известному, протоиерею, вроде отца Валентина Амфитеатрова, и в Оптину пустынь. Вместо этого она своими проблемами надоедает писателю.

Раньше она ходила к Достоевскому, но на Ефрема Сирина 1881 года Достоевский умер, и она пришла к Лескову. Для неё Лесков как бы встраивается в ее социальный статус. Опять она начинает ему рассказывать и просить совета о том, что ей делать, как ей быть. Так же как и Даме с собачкой, грех-то ей гадок, но, с другой стороны, муж, так же, как у Дамы с собачкой (там муж — лакей), муж ее — даже не лакей, а оголтелая балаболка, притом чёрствая. Любовник, с которым, кроме греха, её ничего не связывает, то есть нравственных связей никаких (то есть это далеко не Вронский с Анной Карениной), держит ее тягостной, ненужной, давно безлюбовной связью.

Кончается тем, что она убеждает мужа уехать за границу, чтобы там пожить и отойти от этого гордиева узла; но её единственный сын, неизвестно от кого, заболевает какой-то заразной болезнью (холерой) и его немецкое начальство (слов нет, как они описаны у Лескова!) запрещает хоронить и, тем более, отпевать, а просто, оттолкнув несчастную мать, входят три полицейских и два гостиничных служителя, забирают труп и топят его в болоте.

Через некоторое время несчастная мать с двумя гантелями топится в том же болоте. Муж ходит и произносит речи, почти крамольные, о немецких порядках.

Заканчивает Лесков, почему рассказ называется «По поводу крейцеровой сонаты Толстого», что этот самый муж «мне казался далеко противнее своей жены, нанесшей ему супружеское оскорбление». То есть, вообще говоря, женский пол, и, особенно, в России, всё равно находится в другом нравственном измерении, нежели пол мужской. Поэтому рассказ так и называется: «По поводу крейцеровой сонаты Толстого»[6].

Главное, что свидетельство Лескова скрытой камерой и дает описание русской жизни в свете Христовой правды. Самому Николаю Семеновичу Лескову была свойственна целая, даже не сказать «система»; но у него была собственная внутренняя история его отношений с Церковью. Сюда входило очень много. Сюда входила боль; надо сказать, он видел эти все огрехи Синодального устройства лучше многих и многих. Сквозь униженное и задрипанное положение духовенства он, как никто в русской литературе, сумел написать о священнике; и не об одном, а о многих.

Лесков умел различать, в чём полнота возраста Христова (ср. Еф.4,13) и об этом он напишет в повести «Соборяне» отца Савелия Туберозова. А существует как бы жизненный, нравственный и социальный статус, которым человек удовлетворяется, и он ему подходит и с нравственной стороны; это есть его место в домостроительстве Христовом. То есть, человек пристал к берегу. В русской жизни это бывает не всегда: ни Онегин, ни Печорин, ни Рудин, ни «лишний человек» Чулкатурин к берегу не пристали, а вот этот пристал.

Если человек в конце жизни покается, то все его деяния будут вменены ему как сотворенные ради Христа (по Серафиму Саровскому); если нет, то он в подвешенном состоянии, но «блаженны милостивые, яко тии помилованы будут».

Душа такого человека на попечении им облагодетельствованных. Как свидетельствовал преподобный Варнава Гефсиманский — если не будете молиться за благодетелей, то места ваши в Царствии Небесном займут ваши благодетели.

Таким образом, боль Лескова не только о духовенстве, но и о церковных делах. Рассказ Лескова — это уже разросшийся до размера большой повести и вот в одном таких одно-сюжетных повестей «Русское тайнобрачие» сам Лесков придерживает столичного Петербургского священника за руку и спрашивает: «А вот, неужели нет никого в нашей русской жизни, кто бы мог из всей этой городьбы прямую улицу сделать?» И тот с таким русским легким скепсисом и с русской добродушной усмешечкой отвечает: «Про это мне ничего не известно. Одна моя бабушка употребляла такую присказку: Рече Господь, аще могу, помогу. Эта присказка была для нее утешением всю ее жизнь, желаю и вам найти такое же утешение».

Нашел ли утешение Николай Семенович Лесков? Утешение настоящее, от Духа Утешителя, — или он тоже умер как бы в духовно неопределенном состоянии? — На этот счет существуют мнения разные; но мы все-таки склоняемся к упованию на милость Божию.

[1] Как в советское время все колхозы, за малым исключением, были на государственной дотации.

[2] Известно, что часть помещиков получила дотации от государства на прокормление крестьян, но «просвистала» его в Петербурге на всякие балы и праздники.

[3] Это же можно сказать и о большевиках.

[4] Корней Чуковский — его настоящее имя Николай Иванович Иванов. Чуковский — не законный сын Габера (габеровские карандаши) и при крещении ему дали имя Николай, отчество по имени крестного отца и фамилию образовали тоже по имени крестного отца.

[5] Елизавета Федоровна тоже, пока не перешла в Православие, делала перед иконами глубокие реверансы.

[6] Мадам Бовари у Флобера — по сути дела прожигательница жизни, а в русской среде прожигательницы жизни появятся только у Чехова, уже в 90-е годы XIX-го века; классический пример — Ариадна из одноименного рассказа.