Классическая русская литература в свете Христовой правды. Часть II. Лекция № 16

Print Friendly, PDF & Email

Список лекций Классическая русская литература в свете Христовой правды.

Лекция №16 (№51).

После серебряного века. Начало “советской литературы”.

  1. “Место расчистить”[1]. Речь Андрея Белого около Дворца искусств[2] (август-сентябрь 1921 года).
  2. Расклад тоталитарного режима: “признанные поэты” – кем, как и в чём это выражается. Горький, Маяковский, Есенин, Пастернак и Александр Блок. Поэты и меценаты “верхушки”.
  3. Две стороны медали: отповедь Михаила Булгакова (“Театральный роман”) и повесть о загубленных талантах[3]. Пильняк (Вогау)[4]: “Человеческий ветер” и “Рождение человека”.

У Тургенева Павел Петрович говорит – ну что же разрушать, ведь надо же и созидать, а Базаров отвечает – “А это не наше дело, наше дело место расчистить”. Собственно “расчистка места” произошла к 1922 году: высылка философов, кое‑каких поэтов, кое‑каких писателей; фактически, это и был первый государственный культурный шаг Советской власти, так как некоторые аресты или, как тогда говорили, “отправка в штаб Духонина” – это ещё не было государственным шагом, это был так называемый “самогон крови”, как написано у Волошина; но сам Волошин был свободен писать свою “Россию распятую”; был свободен писать свою “Бойню” и так далее; Бунин писал “Окаянные дни” — и никто их не искал и нигде эти произведения не служили каким-либо копроматом.

Как только прошла расчистка места, так именно на это место стали “набирать” и именно со специально заданной целью, чтобы не было пустоты. Стремление заполнить пустоту, надо отдать справедливость, было довольно быстро отслежено Андреем Белым. Поэтому речь Андрея Белого около Дворца искусств – это, собственно, целый набор, не очень даже грамматически выдержанный, но это – целый набор словесных пощёчин.

“Ваша множественность, заселённость этой черной дыры мелочью, мелкой черной мелочью, меленькой, меленькой, меленькой (это – первое, то есть заселенность черной дыры мелочью).

Второе – это “блохи в опустелом доме, из которого хозяева выехали на лето. А хозяева (подымая палец и медленно его устремляя в землю и следя за ним и заставляя всех следить) – выехали! Выбыли”. И ещё: “ничего, разродившееся” (ничего разродившееся во множественность).

Третье. “Русская литература была чьим‑то даром (то есть, Божьим даром — В.Е.), но (палец к губам, таинственно) не осталось ничего; одно “ничего” осталось, поселилось. Но это ещё не вся беда, совсем не беда, когда одно ничего – оно ничего, само ничего, беда, когда – множественность.

Вот этот смешок: пришел – смешок, протанцевал на тонких ножках – смешок и от всего осталось – хи. От всего осталось не ничего, а хи-хи”.

Четвёртое. На “тонких ножках блошки и как они колются, язвят, как они неуязвимы, как вы неуязвимы, господа, в своём ничевошестве. На краю чёрной дыры, проваленной дыры, где погребена русская литература (таинственно) и ещё кое‑что … на спичечных ножках ничевошки; а детки ваши будут – ничевошеньки”.

Андрей Белый в своей речи около Дворца искусств как бы обращается к одной литературной группе, которую звали условно “ничевоки”; но этих литературных групп тогда было множество. И Андрей Белый обращается ко вновь пришедшим, к тем, которые сейчас места займут, к новой литературе – к новорожденной советской литературе, которая называется “ничего, разродившееся”. (Цветаева присутствовала на этой речи – увидела толпу и подумала, что дают воблу, так как шел ещё “военный коммунизм” и воблу давали по ведомствам).

Это обмельчание, обмеление, измельчание было предсказано. В своё время, когда Розанов писал ещё только 1‑ый короб “Опавших листьев”, он как раз поднял вопрос о том, что литература не только русская, но и мировая очень долго, хотя и без всяких оснований, претендовала на роль учителя жизни; Розанов писал, что, конечно, это было обольщение, но пока писали Гете и Шиллер, о конце этого обольщения нечего было и думать. А вот в конце XIX‑го века, когда литература стала размениваться на газетные подвалы, когда появились “Копейка”, “Новости дня” и всякие разные газеты с последними страницами и с подвалами и, естественно, “подвальная” литература.

“Новости дня” знамениты, главным образом, тем, что однажды ещё при жизни Александра III, то есть до 1894 года, в газете был напечатан анекдот о солнечном затмении. Публика приняла этот анекдот как пророчество и приписала его Иоанну Кронштадскому, потому что кому же пророчествовать, как не ему.

Вот Розанов и пишет: “Гуще идите, “Копейка”, “Новости дня” и другие, – прекрасное обольщение кончилось; это – литература мусорная (потому что несвежая газета сразу же превращается в мусор)”. Как напишет Цветаева за границей

От вчерашних правд

В доме — смрад и хлам.

Даже самый прах

Подари ветрам!

Литература становится множественной, но цена её — ноль.

Нечто подобное напишет и Булгаков в “Театральном романе”: Максудов, пережив свои приключения в эпоху гражданской войны, осел в Москве; служил в газете “Гудок” и, написав свой первый роман и напечатав его в единственном частном журнале “Родина”, попадает в литературный мир, где и выступает “то, что осталось от русской литературы”. Измаил Александрович Бондаревский, конечно же, – Алексей Николаевич Толстой, который рассказывает про Париж; светлокудрый Лесосеков — уж одна фамилия чего стоит; а это – Леонид Леонов; Ликопастов – это Слёзкин, который сейчас уже никому не известен.

Но важно другое; окунувшись в этот новый околосоветский литературный мир, Максудов пишет с глубокой иронией (это то, что впоследствии стало называться “редуцированный смех”[5], чувствуется, что ещё по старой памяти проступает старая терминология, но производит она впечатление комическое.

“Ужасное сознание, что ничего я не извлек из книг самых наилучших писателей, путей? так сказать? не обнаружил, огней впереди не увидал и всё мне опостылело”.


Советская власть начинает выполнять наскоро сколоченную культурную программу. Но представители власти – все были интеллигенты или полуинтеллигенты, и как бы они ни отрекались от старого мира, они несли его в себе. И этот старый мир — он в них бродил, что бы они ни заявляли. Поэтому никак они не могли отрешиться от того, что нужен союз писателей, что писателей должно быть много, чтобы они удовлетворяли культурным потребностям вновь созданного общества (если этих потребностей нет, то их нужно вколачивать). Затем (а это уж совсем – менталитет интеллигента!) каждый крупный советский вождь обязательно должен иметь своего писателя (первый вождь, который обошелся без писателя, был Черненко).

Ленин взял себе Горького, потому что он к литературе был глубоко равнодушен; читать он ее не мог, так как, даже учась в гимназии, не прочел ни одной книги; если Ленин читал сцену охоты в эпопее “Война и мир”, так сцена охоты была во всех хрестоматиях.

Ленин взял Горького, потому что он уже был “буревестником революции”, потому что они уже были лично знакомы с 1905 года, потому что над Горьким всё-таки гремела всеевропейская слава; какого качества – это уже другое дело, но всё-таки и Ромен Роллан и все громко-громко за него выступали (за границей до 1928 года Ходасевич свидетельствует, что слава у Горького была настоящая).

Владимир Маяковский — поэт Дзержинского. Сергей Есенин – поэт Троцкого (впрочем, например, Флоренский преподавал Троцкому ангеологию!).

Все советское руководство несло в себе элементы русской культуры; а Троцкому, конечно, прежде всего, не хотелось смешиваться с толпой, с вульгарщиной, так сказать, поэтому он и изучал ангеологию. Так же и с Есениным – Троцкий любил лирических поэтов. Один из номеров журнала “Огонек” за 1925 год весь посвящен Троцкому и Есенину: фотография Есенина – в гробе, мать, которая пугливо озирается на фотоаппарат; большой некролог; и есть некролог Троцкого, где он называет Есенина не только гражданином Советского Союза, но и гражданином Лирики (Лирики с большой буквы, то есть как бы страны Лирики).

Именно поэтому Есенину разрешено жениться на иностранке, разрешены разъезды по всей Европе и Америке – скандальное свадебное путешествие, закончившееся разводом. И после этого Есенин как ни в чём не бывало возвращается обратно. Поэтому и Маяковский тоже катался вполне спокойно, куда хотел.

Пастернак Борис Леонидович достается Бухарину, то есть “вождю второго разбора” в то время, но который был, так сказать, перспективным; поэтому ему и разрешили иметь своего поэта. Хотя у Пастернака родители были эмигранты. Но он мог постоянно с ними встречаться и встречаться с другими эмигрантами, и это всё тоже без последствий.

Блок. Блока очень хотел себе Анатолий Васильевич Луначарский, но Блок предпочел умереть с голоду – Луначарского Блок не воспринимал на дух. Даже Каменев, кум Блока, по своим внешним проявлениям гораздо приличней. Жена Каменева Ольга Давыдовна (или Давидовна), родная сестра Троцкого, — она хоть не ходила в краденых бриллиантах, а жена Луначарского ходила.

Но даже Есенин не посвящал своих стихов Троцкому. Но советские руководители того времени были люди не совсем безвкусные, даже ценили скромность (Горький о Ленине написал только некролог); Маяковский писал всякие песнопения, но чтобы прямо стихи Феликсу Дзержинскому – не было, хотя упоминал его, но упоминал и Сталина (безвкусица пришла потом в поздне‑сталинские времена).

Своих поэтов могли иметь руководители, так сказать, определенного ранга; а которые ещё “не достигли”, то они иметь своего поэта не могли. Поэтому только в 1925 году и только после смерти Ленина Сталин пригласил троих из этой пятерки (Блок к тому времени уже умер), то есть Есенина, Маяковского и Пастернака, говорил с ними на разные общие темы, о переводах грузинских поэтов (Пастернак потом станет самым крупным переводчиком грузинской поэзии), но это была, конечно же, “проба на роль”.

Примерно начиная с 1923 года и по 1926 год включительно – становление новой советской литературы; эти же годы совпадают и со временем расцвета НЭПа: в 1925 году отменен сухой закон, который был введен в 1914 году. Первая водка называлась “рыковка”, так как Каменев освободил должность председателя Совнаркома, а Рыков стал его председателем.

Как учит нас народная мудрость – говори на волка, говори и по волку. Все эти поэты и писатели были не самозванцы, это были (кроме Горького, который был сильно раздут впоследствии), загубленные таланты. Например, даже Маяковский, который всё-таки уже набил оскомину на зубах бедных советских школьников, до революции писал настоящие стихи. Если посмотреть на пролог к поэме “Война и мир”:

Хорошо вам – мёртвые сраму не имут,

Злобу к умершим убийцам туши!

Очистительнейшей влагой вымыт

Грех отлетевшей души.

Хорошо вам, а мне сквозь строй, сквозь грохот

Как пронести любовь к живому?

Отступлюсь и последней любовишки кроха

Навеки канет в дымный омут.

……………………………………..

Что им, вернувшимся, печали ваши?

Что им каких-то стихов бахрома?

Им на паре б деревяшек

День кое как похромать.

Сегодня ликую — Не разбрызгав, душу живую,

Сумел донесть.

Единственной человечий-

Средь воя, средь визга

Голос подъемлю днесь.

А там расстреливайте, вяжите к столбу.

Я ль изменюсь в лице?

Хотите-  туза нацеплю на лбу,

Чтоб ярче горела цель?

Маяковского дореволюционного советская педагогика старалась не внедрять. Недаром Блок о дореволюционном Маяковском сказал, хотя и скупую похвалу, но ведь Блок вообще был скуп на похвалы.

Это — по сравнению с тем, чту Блок писал о Бунине (кстати говоря, поэзия Бунина не выдерживает критики, так как она явно подражательна – это явно перепевы Надсона); как напишет Блок во второй о Бунине критической статье; там в одном стихотворении Бунин называет Каина братом; так Блок и пишет, что “если он не совсем погряз в гордости и в самомнении своего брата Каина, то должен признать, что книгу он написал плохую и вульгарную”. На долю Бунина остаётся подражание, если не Надсону, то Брюсову и даже Городецкому, который принадлежал тому же поколению.

Только после смерти Маяковского товарищ Сталин заявил, что он “остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи” (Пастернак по этому поводу в дневнике напишет, что, “слава Богу, что объявили Маяковского, я всё боялся, что объявят меня”). Наступили времена, когда лучших поэтов начали объявлять; и это никак не относилось к популярности и менее всего относилось к раскупаемости книг, это не относилось ни к каким читательским восторгам. А просто объявлено – вот кто заявлен, тот и будет.

Впоследствии, в конце 50-х годов, уже при Хрущеве, Борис Леонидович, переживший всех, напишет:

Кому быть живым и хвалимым,

Кто должен быть мёртв и хулим,

Известно у нас подхалимам

Влиятельным-  только одним.

Не знал бы никто, может статься,

В почете ли Пушкин, иль нет, —

Без докторских их диссертаций,

На всё проливающих свет.

Но Блок, слава Богу, иная,

По счастью, иная статья —

Он к нам не спускался с Синая,

Нас не принимал в сыновья.

Православный не по программе

И вечный вне школ и систем,

Он не изготовлен руками

И нам не навязан никем.

“Не изготовлен руками” … А кто же изготовлен руками? – Конечно, идол! Здесь у Пастернака явная агиографическая аллюзия, отсылка к житиям перво‑христианских святых: “идолы глухие т немые, изготовленные человеческими руками”. (Действительно, начиная с 1928-1929 годов Сталин явно займётся кумиро‑творчеством, а другие вожди, помельче, примут от него эстафету и будут эту деятельность продолжать. Очередным кумиром окажется и Твардовский, в поздне‑сталинские и хрущевские времена; и даже закон Твардовского – ведь это была, пусть слабая, но попытка сопротивления, неприятия, отказа от пьедестала).

Когда Бунин пишет о Маяковском в “Окаянных днях”, то непонятно, кто противней: Маяковский ли, при его полной невоспитанности, что он подсел к чужим людям и стал есть из их тарелок и пить из их бокалов; или Бунин в своей брюзгливой ненависти, которая прыщет из него. Поэтому Маяковский его тут же и спрашивает – Вы меня сильно ненавидите? И тот отвечает, подчеркнуто, что, мол, “нет – это было бы много чести”.

Да и за границей, хотя Бунин и написал – если серьёзно! — всего несколько рассказов (“Холодная осень”, “Три рубля”), но ходил, по выражению Цветаевой, торжественно, “нёс себя как на блюде” и говорил, что он “писатель русской земли”. Были, конечно, у него и повести (российские – “Суходол”, “Хорошая жизнь”), которые и обеспечивали ему, пусть второго ряда, но значительное литературное имя.

Нобелевскую премию Бунину дали по совокупности трудов, даже Борис Зайцев за границей оказался значительнее, хотя до революции Зайцев, наоборот, был просто графоман. Достаточно раскрыть его “Голубую звезду” – читать это нельзя.


“Повесть о загубленных талантах”.

Загубить, по-настоящему, не удалось только Пастернака. Вообще, люди, которые соглашаются ходить на поводке у власти, то есть отказываются от Божьего дара свободы, — они постепенно лишаются таланта.

В конце концов, писателей, которые в “Театральном романе” “на коне”, то есть в 1925-1926 годов, в 1937-1938 годах всех благополучно расстреляют и расстреляют их — за ненадобностью. А пока они должны чем-то заполнить вот эту образовавшуюся пустоту. В это время их всех печатают.

“Человеческий ветер” и “Рождение человека” Пильняка. Чувствуется, что это писатель старой школы; у него всё-таки до некоторого времени еще был свой голос.

Сюжет “Человеческого ветра”. Сюжет начинается где-то в 1901 году и кончается где-то в 1921 году, то есть действие короткого рассказа происходит в течение двадцати лет; и пишет он об одном человеке. “Человеческий ветер” – это бытие той прослойки из четырнадцати классов, которая служила прослойкой между народом и эшелоном власти.

Во всяком случае, эта прослойка – это тот самый разночинец, которого не допускают до управления страной, и он, если не уходит в революцию (это – благодатный, так сказать, маточный раствор для кристаллизации будущих революционеров), то он уходит в частную жизнь.

Пильняк рассматривает тот случай, когда человек уходит в частную жизнь. В начале – это любовь, притом любовь с розовыми закатами, золотистыми солнечными утрами; это лермонтовский пейзаж, буквально

Когда росой обрызганный, душистый,

Румяным вечером иль утра в час златой

Из-под куста мне ландыш серебристый

Приветливо кивает головой.

Дальше вслед за этим наступает законный брак, то есть, это не тургеневский герой, это, во всяком случае комильфо – порядочный человек. В рассказе подчеркнуто, что это – человек рядовой и поэтому его зовут Иван Иванович Иванов. Первенца называют в честь него Иваном; а потом в жизни случается разлом, как у многих: как у Блока, как у Герцена и так далее, но только без интеллигентской чепухи. То есть, он обнаруживает на полу какую-то бумажку, которая оказалась неотправленной прелюбодейной запиской, потому что любовной запиской ее назвать нельзя.

Написано там буквально следующее: “Николай! Это наваждение, но я не могу иначе, приходи в такое-то время, когда мужа не будет дома”.

Видимо, она приготовила эту записку, но потеряла. Когда жена возвращается домой, то оказывается, что муж сидит за ее письменным столом и то комкает, то разглаживает эту бумажонку, а когда она приходит, то читает ей ее по складам. “Ни-ко-лай! Это на-важ-де-ние, но я не мо-гу иначе”.

Жена пробует просить прощения, но у нее это выходит как-то сипло – одним кашлем; но всё же напоминает мужу, что де у нас же сын, и тут он делает непоправимую ошибку, сбиваясь на дешевый каламбур – у нас же‑ребенок, вот я и не хочу, чтобы к тебе ходили жеребцы.

После этого глаза у нее высыхают, она ему отпускает единственное слово – “негодяй”, берёт ребенка и уходит. На следующий день он получает от нее вежливую записку, уже на Вы – “Иван Иванович, будьте добры”, — чтобы он с какой‑то кухаркой отобрал ее и детские вещи. Иван Иванович трясущимися руками отбирает ее и детские вещи и пишет сопроводительное письмо, где зовет её вернуться. Разумеется, она не вернулась и через некоторое время начинает мыкаться: оказывается, что у того любителя какая‑то червоточина в генетике и у них рождается больной ребенок. Рождается мальчик, которого в честь отца называют Николаем и которому бывший любовник даже имени своего не дает.

Позднее своего законного сына от первого мужа она сплавляет кому‑то из родных мужа. Младший сын некоторое время остается при ней и в 1918 году она его сплавляет в советский приют, а сама умирает от тифа (зовут ее Елена и всегдашнее обращение — Алёнушка), который гулял тогда по России до самого НЭПа (с 1919‑го по начало 1923 года).

Подросший старший сын написал отцу; отец ответил восторженным письмом, измена даже не вспоминается. Это восторженное письмо старший брат пересылает в приют своему младшему единоутробному брату, и тот замечтал об отце, потому что своего родного отца он даже и не помнит. С братом он был знаком в основном только по переписке и, несмотря на все болезни, младший брат оказался человечески талантлив: он обладал талантом усматривать в жизни ее подноготную, ее подоплёку, ее изнанку и для описания этой изнанки находить настоящие нужные слова.

Наконец, они договорились (для отца время исчисляется тем, что скапливаются окурки в специальном месте кабинета, потому что на самом деле, если где‑то там происходит революция – она его не касается) съехаться; и когда явился младший сын Николай Иванов и объявил, что – “папа, я – Ваш сын Николай”, Иван Иванович опять сбивается на дешевую реплику и, внимательно пройдя глазами по его лицу и фигуре, говорит, что – “я не знаю, с кем приспала Вас Ваша матушка”.

Тот уходит, старший брат находит его в гостинице, и для человека, к которому они приехали, находится только одно раздельно произнесенное слово – не‑го‑дяй.

Итак. Видно, что Пильняк — это писатель со своим голосом и со своими задачами, это писатель о человеке. В этом смысле рассказ “Рождение человека” пожалуй, даже более характерен, как документ эпохи.

Дело там в том, что героиня – бывшая оголтелая советская женщина, у неё вначале нет даже имени – она “прокурор Антонова”.

В качестве прокурора Антоновой, разумеется, замужем она быть не может (это мешает ее прокурорским делам), но у нее время от времени были любители. С таким одним любителем, которых у нее достаточное число, она проворонила время для аборта, и у неё беременность шесть месяцев. Когда она сообщает, что у них будет ребенок, то тот предложил ей всё-таки сделать аборт – она его прогнала. Берет трехмесячный отпуск в санаторий, где встретила первого человека, который ее полюбил и притом полюбил именно за то, что она ходит с животом (до этого у него был другой опыт). Поэтому когда он встречает бабу с животом, то они узнают друг друга и у обоих просыпаются личные имена: Иван да Марья.

Дальше вступает в действие ее дневник, начиная с того, как он везет ее в родильный дом. И говорит – “первый раз за всю жизнь я почувствовала мужскую руку, которая гладила меня по шапочке”. В родильном доме оказалось, что это – единственное место, где нет революции: там сидит “степенный дед”, который уже привычный к родам, который спокойно говорит, который, если мужчина приводит женщину, то это может быть только муж, и он им говорит, что “жену посадите на скамеечку”, что “сейчас доктор возьмет ее в смотровую” и так далее.

Потом он сидит в её квартире и читает книги о младенчестве, которые она накупила; носит ей продукты; и, наконец, присылает ей письмо, где предложение сформулировано так: — “я напрашиваюсь в отцы к Вашему ребенку, и у меня есть ещё старушка мать, она будет помогать Вам”.

Она его предложение принимает, потому что слишком непохоже то, что наступило, на все, что ей доставалось перед этим пережить.

Рассказ называется “Рождение человека” – это о них обо всех, обо всех трёх: человек рождается в нормальном родильном доме; и в этой бывшей особи женского пола (помесь Органчика из Салтыкова-Щедрина и Землячки, которая ходила с расстегнутой кобурой) — в ней, в этой особи, проявляется человек. Засвидетельствовано это тем, что она сжигает все свои старые дневники, а последний, начиная с путешествия в родильный дом, переписывает в венецианскую тетрадь; и это становится ее человеческим документом. Пробуждается человек и в этом красноармейце, который перед тем женился без всякой любви на “осколке прошлого” — только потому, что как бы для контраста со своим прошлым; в нём тоже просыпается человек; человек именно в том, что он сидит в ее квартире без сна и всю ночь читает книги о младенчестве, то есть, он готовился быть человеком и даже отцом.

Этим рассказ заканчивается. Понятно, чту после этого может произойти с таким писателем – в сущности, он живет старым багажом, как бы “остатками” — как говорят люди, пережившие тяжелую операцию, что “теперь надо жить остатками здоровья”. Он и живет как бы остатками менталитета, остатками образования, остатками привычки мыслить, потому что, уже прирученный он будет писать то, что просится на пародию пера Михаила Булгакова. Во всяком случае, эта писательская судьба далеко не единична: это судьба Клыкова, который когда‑то входил в группу Клюев – Есенин – Городецкий (в 1937 году расстреляли); это судьба самого Пильняка; и это – судьба еще многих и многих имен, которые сложились до революции. В эти 20-е они послужили затычкой для “чёрной проваленной дыры”, а потом, когда подросло новое поколение, заполняющее союз писателей, то они за ненадобностью были убраны.

Уровень писателей будет падать, но как выражался товарищ Сталин – других писателей ЦК Вам предоставить не может (это в ответ на доклад Ставского в 1938 году, второго секретаря СП СССР).

После войны эти прирученные и водимые на поводке будут приучаться уже, так сказать, гавкать и себя отстаивать. Одно из последних произведений Константина Симонова – это 1973 года предисловие к однотомнику Булгакова: “Белая гвардия”, “Театральный роман” и “Мастер и Маргарита”. В этом предисловии он напишет, что – “ту были попытки преуменьшать его значение, ту были попытки преувеличивать его значение и противопоставлять всей остальной литературе, а на самом деле он занимает свое место в том великом, что мы называем “советской литературой””.

Советская литература никогда не то что великой, а даже крупной не стала и не станет, но она, и это главное, перестала быть духовным вождем. И здесь вспомним Петра Иванова в “Тайне святых”, где он в апокалиптической главе (“Дело десяти царей”) на это указывает.

В Откровении (гл. 17-18) в стране “десяти царей, которые имеют одни мысли” (Апок.17,12-13), то есть единую идеологию, сказано – “и не будет тебе никакого художника и никакого художества, и шума от жерновов уже не слышно будет в тебе” (Апок.18,22).

Действительно, никакого художника и никакого художества и никакой философии, никакой свободной мысли в этой стране уже не будет.

Начиная примерно с 1967 года, начнётся расслоение; а пока, во все сталинские и во все хрущевские времена писатели – это те, которые либо служат верой и правдой, либо те, которые, отслуживши, уничтожаются. И это как раз и есть “советская литература” в ее кондовом, беспримесном, монолитном варианте[6].

“И не будет в тебе никакого художника и никакого художества и шума от жерновов уже не будет слышно в тебе”.

В результате, на русской земле человек перестал быть смущаем и увлекаем обольщениями высокой культуры.

Розанов ведь так и пророчил – “пока писали Гёте и Шиллер, о конце литературной эпохи было думать невозможно”. Но вот пошел положительный процесс – обольщение кончилось. То, о чём пишет Булгаков, что “никаких путей я не обнаружил и никаких огней не усмотрел” – это как раз то, к чему я веду: “манящие огни” погасли, потому что они всё равно мелькали над болотами (манящие огни – ложные, и они погасли); потому что эти “маяки” к спасению не приводили. Затем, соблазны и обольщения высокой культуры оказались упразднены и уже никого не обольщали, в путеводные звезды они не годились.

Тургеневский Базаров, например, который утверждал, что “надо расчистить место”, в этом понимал мало, так как пока человек завлечён обольщеньями высокой культуры, он в ней живёт; он живёт не реальной жизнью, а литературными переживаниями.

В 40-е — 50-е годы XIX-го века мы видели, как формируется этот социальный тип “книжного человека”; а теперь книжный человек умирает от бескормицы, и, наконец, возникает просто человек. Примерно к 1930-му году, когда одни уехали, другие попрятались, а большинство умерло и, вообще, горизонт исчез, а в качестве официальной идеологии всовывают то, что не переваривается – только такие люди, ограбленные, воистину нищие духом, только они начинают ждать любимого и любящего Христа.

[1] Цитата из Тургенева “Отцы и дети” (слова Базарова).

[2] На Поварской (была Воровского), теперь это институт мировой литературы.

[3] Термин мой (В.М.).

[4] Пильняк – немец по национальности, настоящая фамилия Вогау.

[5] Редуцированный смех – это, уже начиная с 70-х годов; редуцированный – значит “приведенный” (термин введен Бахтиным Михаилом Михайловичем или кем-то из его продолжателей), завуалированный, скрытый.

[6] В музыке будет несколько по-другому, но даже Прокофьев потом напишет “призрак бродит по Европе, призрак коммунизма” (т.н. “Русская увертюра”, 1937 г.).